Беглым письмом истончается лист.
Оправдание шагу в
ежесекундно разрушаемом равновесии.
Подтеки желтого, охра, пурпур.
Различаешь осень и ночь звезды,
сокращенной к полюсу конструктивным принципом.
Субъект пейзажной лирики вынужден закатить глаза,
и, горе возведя, сказать о жаре -
она сходит на нет школьного льда
у кромки заиндевевшего берега. Предполагается,
что это можно сравнить со многим. Впрочем,
распада нежные ткани ближе.
Мы ближе к разбитым кустам и временам сновидений,
к пустоши, читающей пальцами по векам смеженным
безначальной межи блуждание, дней уколы
(немеют мятой, чай стынет) - маятник,
умещенный в зрачке бесстрашного и бездонного яблока.
Это не нуждается в объяснении,
поскольку это не нуждается в толковании,
потому что это есть только то,
что оно собой представляет
(не посягая при том на границу,
пролегающую между этим и будущим) -
чтение чтения. Книги - пустыни, опалившие в детстве.
Лишь извне это есть, и не более,
но отсчет (направление?) начат с того,
что оно не нуждается в объяснении ,
потому что собой представляет
чистое соответствие представления преставлению.
Только, как тальк (ниже мы возвратимся
к явлению капли), обнаруживший отпечаток,
говорящий лишь об отсутствии: уголь, папоротник
обретение пыли (было).
Недостаточно разве этого, чтобы быть
(в сослагательном наклонении), и разве мучительно
быть, неустанно являя
отсутствие между прошлым и будущим
линзой обоюдовыпуклой?
Нет одиночества изначальней, нежели тех,
кто обернулся к любви или к алхимии .
Гримасы трассы, тростник трисмегиста,
однако не применимы сравнения.
Солнце, блуждающее вокруг сферы,
а ниже ходьба по кварталам, переход в непрерывность
разрывов, чередующих дома с домами, -
он заключает в свою плоскую чашу
немного тумана, немного октябрьской гнили,
но это предстает как условие, обязательство,
распеленавшее чтение чтением, приметой неразличимого.
Ветер создает медленно пропилеи в театр тела,
проем в чарующую исчерпанность
постоянно взрывающего себя пространства, -
как полушария, когда входят одно в другое.
О, головокружение. Расставание тетивы
с пальцами. В луну плавное плавание
сквозь пелену оплавленную пара на пяльцах окон -
в опустошение наполнения:
исследование в неукоснительном следовании
наслаждения: в предвкушении рот смыкается смерти.
Лед формы в руках.
Моста элейского хорда.
Если это пишется, я не тот, кто.
Говорить о поэзии означает говорить о ничто;
возможно - о внешнем ограничении
(у которого язык пожирает себя),
обнаруживающем/устанавливающем желание
проникнуть в ничто, в кокон, закон, в зрачок,
чтобы встретить свое присутствие -
что возможно.
Смерть не обменивается ни на что.
Искренность - это неутолимое действие
перехода, колебания к противоположному.
Скорее всего: ялюблютебянелюблюяне
на окраине выцветает сознания.
Для высказывания не остается времени,
поскольку оно изымается одновременностью.
Где найти человека, танцующего как свеча?
Слушай, как второе тысячелетие
лижет берег водорослями вода.
Опыляя колени, раскрытые бедра и плечи,
губы твои сушит перга,
Я вспоминаю пору, когда в холодной
ночной сирени
керосиновая лампа зеленела ребром.
Зона керосинового огня, изумрудная полусфера,
призывала из тьмы мотыльков.
Зенита августовская дуга звездным серпом
указывала им путь откровения
веки срезавшего вещества.
Экран и буквы - это и есть история,
архива пульсирующий надир,
в котором, как сгорание
мотыльков, появляется описание ночи.
Загораются пряди сада,
проявляются магнитные поля слов,
оплетающие ничто.
Что сказать мне еще? Что выговорить?
Соскальзывая в тебя, в междуречье
размыкающую себя,
луку подобно, чья перекушена беззвучием тетива.
Пространство молчания разворачивается временем речи.
Что же избрать для хвалы?
Ангелов? Цинк блистающей кровли? Тошноту?
Пренатальный рай человеческой хвои? Кровь роженицы?
Земли тяготение? Великое отсутствие мыла?
Мусор, отбросы, слабость, дом, либо вечность,
которая столь умиляет умы?
Слова отвратительны.
Отнюдь не празднует смиренно душа с ними встречу.
Зрение или предметы (когда же стать им вещами...)
также зависят от скорости света в клетке мгновения,
которое было всегда в этом мгновении: молчание.
И все же утро сегодня вполне бескорыстно.
Но как, застывшая в щели броска,
между орлом и решкой, монета - кривизна намерения.
Синапсы суть пустоты, сад, сквозящий узором,
осы и образ, превосходящий мысль об объемах.
Разрываешь подарка вощеную вязь и следишь восхождение
пузырьков кислорода. Река соединяет пейзаж в слепок горенья.
Глины кембрия простираются небом Эреба. Как потеря числа,
дорога расправляется из окна, где ребенок оплавлен стеклом.
В обрамлении солнца проем, подобный разрыву речи -
тесное вторжение в тело, дактилоскопия прикосновений.
Влажное солнце матери каплет сквозь пальцы, -
день обещает пролиться в исступленную ясность.
Свистнет семя сухое, срезая пыльную птицу. Сосны.
Выверенность пропорций: большое, срединное, малое -
соцветия пятен смятенных. Жизнь отца не вызывает сомнений,
сомкнута в паутине глаголов, лет, жалости,
равно как смерть,
своим дыханием согревавшая снег его тела,
беспредельнозеркально наутро. Смятенье?
Дышишь так в замороженное стекло,
не довольствуясь флорой кристаллов, или в себя,
что называется вдохом, сворачивающим расстояния
пружине реки подобно в периоды распри давлений,
расправляющей половодья разящий и тяжкий невод.
q
Между всеми фразами необходимо вписываются другие, соответственно следующие - я ходил по комнате, трогал пыль на столе. Экспедиция Амудсена, торосы, трогал пыль на столе, необходимо, вписывать другие узоры, цепеллин. На кухне, оклеенной сверху донизу бутылочными этикетками, на пол слетела Мукузани . В черных мешковатых штанах. Фотография поражает наивностью. Красные флажки экспедиции Амудсена, пролегающей через этикетки, через руины равнин. Многие в моей семье умерли - увядание фотографии. Параграф первый. Муха. В конце концов я привык. Почти жук, по спинной лазури которого сладостно водить пальцами. Но это требует больше пыли, еще больше, во много крат больше. Это требует большего количества пальцев, сноровки, рук. А сейчас будет смешно. К зубной боли привыкнуть невозможно. Они в самом деле убивали. Да, они убивали. Они просто их убивали. Они убивали их, когда те были. Теперь нет. Я ходил по комнате, раздумывая о фразах, которые невольно вписывались в другие, им предшествующие. Потом я писал письмо на этикетках. Сначала на Кварели , потом на Кьянти . Мысль писать на этикетках привлекала. Вначале на к , затем на с . Мне необходимо выразиться по поводу пропаганды, то есть высказать ряд соображений, якобы занимавших меня задолго до вашего предложения. Я привык. Кириллица забавно смешивается с латиницей. Потом, когда закат - мыть полы и думать о том, где бы раздобыть денег. Они убивали - это раз, вовторых - много счетов, а втретьих, вписывать нужные фрагменты (недостающие) узора. Вот, оказывается, момент, где становится смешно. Прощай! Я и моя смерть соскальзываем прочь, в ветер извне, где я открываю себя собственному отсутствию . Что еще скажешь мне ты, гипсовый раскрашенный черепок? Наши дети узнают все. О яблоке и о собаке. О дождях и ругани. О насилии мимесиса. Я хотел тебе рассказать, какой представлялась мне женщина в тринадцать лет. Но я забыл. Я помню об этом. В комнате тихо. Наши дети узнают. Между всеми этими фразами видеть совершенно другие. Надо идти, раздобыть денег. Расскажи, что это?
Каждый придумывает себе дело и потому не одинок. Пыльная влага ирисов, затоны, где утки отражаются в своих отражениях, утро, ирисы пахли сливами, или же - сливы пахли цветами... Лето холодно. Шаги. Выходишь из кухни. Ах, оставь, оставь, наконец! Меньше солнца. Я сказал бы - два часа ночи. Почему никто не спит? Разве можно спать в такое солнце! Нет, скажи, разве это возможно?
q
Белое на белом, или черное на черном. В любом из этих случаев сталкиваешься с началом различия, не предполагающим конца всей этой истории. Но по какому, спрашивается, поводу? Разве не ты только что говорил о метафоре - она предвосхищает, ненамного, впрочем, собственное отражение. Утки, утро, ирисы. Конечно, есть мнение, что виноваты в этом исключительно слепые пчелы, отягощенные всеми садами. Там и там письмо обнаруживает собственную природу в высказывании о совершенном действии. Пчелы продолжают жить в червивом мраморе, как мрамор продолжает жизнь изображений, осыпавшихся с него. И то, что существовало внутри, становится реальностью вовне, несущейся сокрушительно вспять, чтобы в прикосновении обозначить то, что уже отсутствует, и что обречено этому возвращению.
Я предполагаю фотографию побережья в час затмения солнца, когда чернеющие водоросли вьют красноватую нить камней, затягиваемую в воронку горизонта, в кварцевую россыпь шуршания. Однако о неточностях: реальность вписывается в тело, входит в него, вибрируя, погружаясь и проницая как преграду, порождающую ее неустанно (шипящим приливом закат), превращая тело, эту машину зеркал, обращенных внутрь - в мозг, в кровоточащие средостения, застывшие в неизъяснимом внимании к... не - в понимании своего исчезновения во внимании. Нет: сочащейся зоной, где происходит отслоениеот мысли, - да, крыса, прогрызающая выход через другую, застрявшую в спасительной дыре. По дому разгуливали безнаказанно, оставляя на застывшем жире сковороды крохотные, как сны, следы. Казнь растением, соком, вином, завязанным в узел мгновением. Однако мы затронули иную тему, тему наслаждения, тему иного порядка. Геометрия и война. Переход из частного /неразборчиво/ вавилон, как одна из проблем скульптуры. Нанизывая инструкции на скорость их пожирания и прибавления: скоростные дороги, перебор порогов превращения.
Чем продиктован порядок? По какому, собственно, поводу? Однородность движения, не обрывая себя, в некий миг прекращает привычное развитие драматургии псевдоизменения . Кто думает о грехах? Скорее, об огрехах, ошибках, остановках. Но фрагмента не существует. Деление звезды, клетки, звука, мгновения, фразы на звезду, клетку, мгновение, предложение. Мне некуда ехать. Место, о котором я слышал, находится повсюду. Не является ли сумма признаков места его отличием? Дватри места. Миг распускается, являя значение встречи, обволакивающее мелькание капель. Не превращение.
Я видел, как движется, ветвясь, по твоим артериям кровь, ведомая неясными законами тяготения, выражающими себя в неких числах. Я видел, как галактики, вселенные молекул твоих клеток, ничем не отличимых от моих (ни на одной из них не удалось обнаружить надлежащей надписи), холодно вскипали в толщах порядков, в стекле странных пересечений, собирались в каждую тающую дробь моего сознания тканями твоего облика, тела, материи: так ткалось признание. не уверен, но где-то рядом возможно найти сходство с книгами, которые в детстве напоминали ожоги муравьиных единств, а позже песок, который хотелось пить. Где вспять немыслимо. Который может вмещать и не вмещать. Может проникать. Одновременно охватывает и включает. И где движение смывает без конца, как дрожь недвижные, пределы наважденья. Я повторяю, что синева есть не что иное, как стронциановая желтизна. А тому, кто постиг желтое, тому нищета недоступна, и ближе к утру, отложив в сторону газету, где о ребенке, искусанном в детском саду детьми, в павильоне с цинем в руках наблюдаю игры жирных ворон, мысленно отвечая настоятелю монастыря в Green Gulch.
На странице ли тень комара
(моря ли рокот проступает по стенам,
даруя извести сырость сторицей)
или же на, в, за -
позиция прорастает зрачка.
Так быстра, что кажется неподвижной.
Это и есть продвижение в стенах,
когда слух обнаружен пространства мерой.
В нише объема мираж геометрии.
Тень комара, или моря,
игл безболезненных развязав шорох.
И до фактического конца
остается столько же, сколько слову,
расточающему непреложность другого,
когда тень вскрывает тебя,
как море отсыревшую стену,
когда роенье преображает
страницу ржавчины,
и даже самый ничтожный город
не преступает себя - стена стекла
в белую ночь: объект меланхолии.
Начинаю великое кормление ворон.
Мелом замазаны окна. Тутовых ягод
россыпь зреет многооким
стеклярусом мыши. И водоросли
сообщают об одержимости больше,
чем целомудрие извести.
Бродят пятна белого, как зола, цвета.
Огонь не содержит пигментов.
И черное - в черном.
Но как называется то,
что не имеет конца? Смерть? История?
Перемещение стаи? Утопия?
Одна часть города в дереве,
Другая часть вне.
Я давно стараюсь не слушать того,
чего невозможно прочесть. Начало
события в несовпадении. И потому
предпочтение голода любому питанию.
Твоя речь не обещает предмета,
предцели,
в чем убеждает слеженье
за размещением птиц, созидающих
стереометрию угасаний
(но в проницаемости
по нити скольжением бусины,
нити втеканием в узость).
И распри их, под стать небу уклончивы.
Ангелы наводняют улицы.
Шары золотые ос, низко поющие
под стропилами, срываются в синеву.
Подростки, лишенные признаков пола,
завороженные мотыльками ножей,
кровь развязывающих изумленно,
перемещая как бусину
отсутствующее начало:
последняя нежность,
распределение во фразе: рука,
ребенок в черном проеме роя
и некое полуя, полуты подобны
нефтяному пятну
в радужном обводе голоса.
Монета,
оцепеневшая инеем в броска разрыве.
Едва ли ивы цвели инеем и немели,
едва ли медлили мы, отвыканием полнясь
от пят до холодных волос (отречение - только причастность),
в мелькании рук канув, замедленные невидимым или тем,
что избрано - но так и ушло что, как бы пением минув,
однако навстречу срываясь вновь - стрижей лава, знаков -
словно сладостной струной сравнения,
свитой из изморози и возможного цветения ивы,
протянутой к горизонту над холстиной, разостланной чтением.
Проста, пориста. Намерения до очертания
(с умом сравнимо) наслаиваясь волною слуха вокруг колебания,
сводит фрагменты в судорожное сцепление фразы:
мысль есть не что иное, как желание стать таковою.
Чертеж разворачивает Кондратий Теотокопулос,
пыль рукою сметает и тычет прокуренным пальцем
в ткань из полетом обугленных ласточек, пшеничных зерен,
расположенных вдоль пульсирующих (чем быстрее, тем лучше)
линий.
Густые цари насекомых пламенеют столбами зуда
в хрустальных ошейниках звона.
Но исходим из тела, его орбит, бормочет Теотокопулос,
из его буквы, из вращающей его крови - как из волчка,
пущенного детской рукою, ось не сламывающего
в катастрофах горизонтального слоя, где вирусы рая
прогрызают путь к аду, что и есть - ты, то есть - я,
гвоздем процарапанные на вощеной доске народа.
И его сердце тихо. Псы, младенчество, проходят звезды.
Я закрываю глаза и вижу строение ума, оно также покойно,
и рассекая данные расстояния, как бы дрожит на воде
его же подобием, размещенным во всех смещениях сразу.
К востоку месяц рога направляет.
Солнце и ветер, два брата небесных кость в степи моют.
Скрипит колесо, ветряк сверлит марево стрекочущим глазом,
неспешно соль произрастает в мешках, и волы лижут,
упавшие к рекам черные волосы грома.
Но, безусловно (на полях вопросительный знак),
каждое существо движется в разрушении иного,
наподобие слова.
А он, пропуская сквозь дым папиросы и голову
свет и многие воды,
подходит к концу повествования о доме. И видит,
как молоко на стол ставят,
тогда как пожар разрезает окно ознобом метели.
Скрипит корба лиры, и в ухо листу каждому
Мамай вкладывает круглое слово ращения.
Ослепительны остовы листьев,
но еще светлей их прообразы в слепках сгорающих сада,
где осы повисли созвездьем праздным. И, как уголь,
лазурен жук, и
некая точка рядом, избирающая уменьшение.
А с другой стороны конец предложения.
Так и не стали иным - виноград, раздавленный некой историей,
которой доселе не тронут столь нужной порчей.
Ферменты пресуществления вновь безмятежно впитывают
стройность предметов, сухость подробностей,
напоминающих пузыри дыхания - если снизу, то брезжут.
Бегущие себя формы бегством несомы,
блужданье торжественным превозмогая тождества.
Следовательно, о доме, - пишет Теотокопулос.
И тотчас - о тяготении.
Мальчику неуловимы и мнятся грозной преградой
покинутые в любви мужское и женское тело,
открытое как бы всему, что до них или после.
Старику - бессмертием, вернее, отсутствием смерти,
поскольку придет и нестанет, как дождь,
пролетевший в песчанике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9