Ага, это бортный узел. Дернув, снимаешь петлю с самого высокого сука. Какой-то миг я еще вижу, как двумя змеями мелькнули вверху, в пятне, откуда едва-едва просачивается свет, две веревки.
— Вот так, — долетает сверху голос, — тут вам и ложе, тут вам и жить, и кончиться. Вода там в углу, капает с потолка, там кадка стоит. Видите, я вас — свирепо да люто — не замордовал. И скарб вы в нижней кладовой получили в наследство. И хата роскошная, округле семь саженей. Ну вот, будете вы там сторожами, и живым вас не докликаться.
Вот уже светлое пятно над головами. Слышен глухой звон обожженной плинфы о другую, звон кельмы о камень.
И мрак. И ничего больше. Лишь густой и жирный, как сажа, мрак.
— Ты умрешь через год, — кричу я без надежды, что тот еще меня услышит. — Не позже!
…Я ничего не вижу. И одновременно почему-то вижу, как черный всадник во главе конного аршака выезжает лесной тропинкой на поляну (трое каменщиков тащатся сзади).
Черный вдруг пускает коня рысью, машет рукой.
И тут из дебрей отовсюду выезжают, выскакивают всадники. У них в руках нет пищалей. Удивляться этому нечего, вон, вдалеке, виднеется верхушка костельной звонницы. У них в руках длинные луки из беловежского тисса. Звучно щелкают отпущенные тетивы о кожаные перчатки на левой руке. И роем летят длинные-длинные стрелы с наконечниками, вываренными в отваре хвои, коры и древесины того же тисса. Смертоносные длинные стрелы — «спасения же от них нет».
Каменщики падают сразу. Воины еще вертятся, пытаются прорваться, но постепенно сползают с коней на траву. Они так утыканы стрелами, что скорее похожи на ежей, чем на трупы людей.
Вижу лицо хозяина. Губы его ядовито шевелятся. Он обводит глазами мертвых.
— Да, правду ты говорил. Злодейству моему свидетелей много. — Он возводит к небу глаза. — А главный — бог.
…И снова черная тьма. И вновь неожиданный свет. Замковый двор, залитый солнцем. Огромный, вначале общинный, а потом фамильный дуб. Кипит вокруг него пестрая толпа. Магнатская, шляхетская одежда, латы воинов, одежды вольных крестьян. Подальше, в воротах и за воротами, белая туча совсем простых. Из общего гула вырываются отдельные фразы.
— А всех свидетелей из тех латных людей, — это говорит подсудок, — поставить пред очи высокого суда нельзя. Потому что той же ночью их какие-то лихие, побродяжные, гулящие люди до смерти выбили. И те лихие люди не из воинов, но из простых разбойников были, потому что не имели гаков ниц, а имели луки со стрелами отравленными.
Снова содом. Всплывает умное лицо Станкевича. Рука на евангелии:
— Клянусь, что если князь утеклецов догнал, то и отпустил сразу же по просьбе и совету моему. А что они деньги тех бунтовщиков везли и деньги его королевского величества — того я не знал.
И после паузы:
— Только деньги те доселе нигде не всплыли. И поиск наш ничего не дал. А всплыть должны были. Значит, спрятаны они, под завалой. И надо бы еще дознаться, не повстречали ли беглецов другие люди Князевы.
Снова шум голосов. И уже возле подставки с евангелием сам князь.
— Фортугалем предка моего Петра Ольшанского клянусь. — Рука его тащит из-за пазухи золотую цепочку.
— Предка-изменника, — неслышно шевелятся губы Станкевича.
— …а понадобится, так поклянусь и на святом евангелии. Не под пыткой, как слуги, а по совести, что я тогда, отпустив их, с паном Станкевичем обратно к замку поехал. А вот второй раз я их не ловил. И главное, не убивал. А свидетели Язеп Горощук, купник, да Протас Леванович, писарь, клянутся, что те двое — живы. И жить будут еще столько дней, сколько отпустит им бог. Я же ни оружием, ни плахой ускорять конец этот не буду, в чем и слово свое кладу.
И снова мрак. И далекий голос:
— Князь наш Витовт, не дождавшись конца разбора, нежданно, скорым чином умре.
Снова мрак. Уже на вечные времена. Два стража крещеные, а третий — не крещен.
…Собственный скрежет зубовный будит меня.
Состояние мое было в тот день никудышное. Даже встреча со Сташкой не принесла облегчения: все время я помнил отблески ночного звездного света на ее лице, когда «нас» опускали на арканах в яму. Последние отблески света.
Неизвестно почему мы пошли в направлении Ольшан (скорее всего потому, что и замок, и костел, и сама Ольшанка опостылели нам, как манная каша во времена золотого счастливого детства), и я, сам не зная зачем, рассказал ей обо всем, не исключая и кошмаров.
— Бывает, — сказала она. — Просто человек столько думает об этом, что мысли не оставляют его и во сне.
— А почему во сне все так, будто все знаешь?
— Отсутствие логики. И присутствие какой-то высшей логики. Во сне все объяснимо, а восстанавливаешь наяву — черт знает, какая глупость снилась. И наяву это мешает, а во сне — все как бы раскованное. И воображение в том числе. Теорема из эвклидовой геометрии про пересекающиеся прямые (или линии — вот, черт, ненужная была наука, так я всю терминологию и позабыла).
— Правильно. Кто-то из знаменитых говорил, что знаний в его книжном шкафу больше, чем в нем самом. Однако он по этой причине не плачет. Потому что он не шкаф, он — физик… Я тоже забыл многое из школьной премудрости, но если уж свернули на забытую геометрию, то мои пересекающиеся линии пересекаются за границами воображаемой плоскости, за границами яви, во сне.
— Ну и что вы теперь думаете об этом?
— Ничего.
Все еще молодая, сочная зеленая листва сплеталась над дорожкой. И по этой дорожке шла та, которую я потерял навсегда не только в кошмарном сне.
— А знаете, — вдруг оживилась она, — оно, видимо, соответствует действительности, ваше сонное «решение». И вправду, не прикасался Ольшанский к вновь отбитым сокровищам, и вправду, сам пальцем не тронул пойманных. Он их и не убивал, просто дал им самим умереть. И клятва на евангелии была правдой, хотя и казуистической. С водой человек может прожить без еды… ну… сколько?
— Две недели, не больше.
— Почему? Одна моя знакомая на лечебном голодании тридцать дней выдержала.
— На лечебном. Под наблюдением врачей, а не в темнице. Необходим свежий воздух, движения, вода — простите, регулярные промывания. В противном случае организм отравляется продуктами своего же распада.
— Ну, по крайней мере, могли еще быть в живых, когда он клялся.
— Такая клятва да еще на евангелии не только для средневекового человека, она и для современного… это уж совсем надо совесть потерять. Даже и не зверем быть, а какой-то ископаемой безмозглой рептилией. Да о таких белорусские летописцы и говорили, пусть себе и непристойно, но точно: «Совсем бессовестный, за грош в божьем храме трахнет».
— Ого, распустили язык. Женщина все же рядом с вами.
— Извините. Но я сейчас меньше всего думал об этом. Я и живу-то в последнее время в каком-то ином измерении.
— Так что вы намерены делать? — спросила она.
— Не знаю. Наверное, откажусь. Потому что все это страшно, как будто приобщаешься к чему-то неизъяснимому, потустороннему… Не хочу. Психика дороже. Она у меня одна. Занюханная, да моя.
— Нет, — задумчиво сказала она, — я на пороге разгадки не оставила бы. Пускай бы меня хоть клещами рвали. Может, каких-то два кубометра грунта отделяет от разгадки, а он бросит. И, главное, я ведь наверняка знаю, вы даже не попытались систематизировать все, что вам известно. Боязливый вы человек и непоследовательный. Да гори она ясным огнем, эта психика! Для чего она дана человеку, если не для того, чтобы ее сжигать в случае нужды?
Мы уже дошли до автобусной остановки. Она шла надутая и очень недовольная. И вдруг сказала:
— Послушайте, ну еще пару дней. Вот вы сегодня попытайтесь подытожить, обобщить, систематизировать все, что знаете вы и люди. Даже то, о чем только догадываетесь. А завтра… ну и еще послезавтра, последний день, мы с вами вдвоем будем копать. Не найдем ничего — что же… Да нет, ищешь — найдешь. «Толцыте и отверзнется».
Я все еще колебался, и тогда она сказала:
— Наконец, вы не должны забывать про Марьяна.
Этого она могла и не говорить. Воздержаться. Не люблю людей, которые бьют под дых. Но женщины… женщины, если они не просто болтушки или «котики» с глупыми гляделками и томной и пустой, незрелой и просто назойливой красотой, почти все такие. Из-за таких пропадают глупые мужчины и выбирают их, скажем, «мисс Испанией», «мисс Америкой» или даже «мисс Вселенной». А они вдруг посреди самой серьезной беседы с людьми, ни в малейшей степени не склонными к кокетству, вдруг возьмут да ляпнут: "Ваня, а мы пойдем с тобой на «Анжелику, маркизу ангелов»? — «Нет». — "А на «Ее последнее танго»? Или брякнет в разгар весны, да еще и агрессивно: «А я хурмы хочу». С возрастом это, правда, иногда проходит. А если не пройдет, то останется лишь удивляться, как вчерашняя «мисс Захлюпония», утратив последнее оправдание своей глупости — красоту, вдруг сморозит в компании эрудитов, указывая на «Муки Христа» в Кладненском костеле: «Вот тут, видите, Иисус стоит перед Понтием, а тут перед Пилатом».
Наконец, может, я это просто начинаю стареть. И Сташка не такая. Но даже если бы и была такой, я ничего этого не сказал бы при ней. Нет больших двурушников и соглашателей, чем ослепленные чувством мужчины.
— Хорошо, — сказал я, — в конце концов, два-три дня ничего не изменят.
К остановке как раз подошел огромный «Икарус» из Кладно, и из него повалили «потомки», приехавшие в гости и за колбасами к «предкам», и дачники — довольно-таки несносная в своей массе порода людей. Особенно в день, окрашенный у тебя ипохондрией.
Шли свеже урбанизированные с чемоданами, иногда даже с фанерными, и давно урбанизированные с рюкзаками и сетками. Плелись на последнем дыхании, как верблюды, одолевшие Каракумы, дачные мужья. И важно шествовали за ними дачные жены с неизвестно для какого дьявола сооруженными прическами. Шел легкомысленный одиночка, украдкой бросая на них взгляды, и шла многодетная семья, изнемогавшая под тяжестью своих забот. Да и не только своих, но и чужих, потому что девочка лет семи настойчиво просилась по большой нужде, а мальчик лет четырех шел рядом и, что хуже всего, уже ни о чем не просил.
— Крестный ход в старом местечке Кладненской губернии, — прозвучал вдруг голос Хилинского. — Тьма зевак. — И тоном заботливой квочки: — «Ванечка, перестань пукать и смотри лучше, какие хоругви несут».
Увидев, что я не один, залился краской и — о чудо! — пустился в объяснения:
— Извините… Но я много лет был вынужден сдерживаться и дал себе слово, что когда будет можно, дам себе волю, рекорд поставлю по несдержанности на язык.
— Ничего. — Сташка, к моему удивлению, весело улыбалась, рассматривая моего «англичанина».
К нам приближался улыбчивый Адам с рюкзаком и удочками в чехле и — еще одно чудо! — рядом с ним Хосе-Инезилья Лыгановский, тоже с удочками и чемоданчиком.
— А я не верил, — сказал я. — Видимо, в самом деле какой-то большой зверь в лесу подох.
— Почему? — спросил психиатр. — Что я, не имею права побить баклуши день-другой? А вот вы почему здесь околачиваетесь?
— Околачиваться — это, собственно говоря, моя профессия, — ответил я. — А кроме того, что я не могу встретить пополнение таких же, как и я, деловых лодырей?
Когда все перезнакомились, мы пошли полным ходом обратно, в свою гавань. Шли по хорошему, затененному листвой солнцу начала июня, болтали о разных пустяках.
Устроил я Адама Хилинского на две недели да Лыгановского на день-другой к бездетным (или, может, съехали дети куда?) соседям Шаблыки, и пошли мы осматривать деревеньку и ее исторические памятники, не занесенные, к сожалению, ни в группу 0 (находятся под охраной ЮНЕСКО), ни даже в третью группу (что соответствует, по-видимому, нашим памятникам местного значения). А почему так — не знаю.
Тут меня удивил неожиданной активностью пан Витовт Лыгановский.
— Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это значит и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят?
И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу.
Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала:
— Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме.
— Вот и у меня такое чувство.
Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок.
Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды.
Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник.
— Как же это вам удалось отремонтировать?
— А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел.
— Да вам-то это зачем?
— А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были.
Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек.
А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца.
— Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас.
Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя:
— Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота.
— Очень интересно, — сказал Высоцкий.
— А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда.
— Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли.
И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами.
Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда.
— Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет…
«Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский.
Я молча склонил голову.
И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми.
Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга.
Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо.
На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были.
А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом:
— С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь?
Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Вот так, — долетает сверху голос, — тут вам и ложе, тут вам и жить, и кончиться. Вода там в углу, капает с потолка, там кадка стоит. Видите, я вас — свирепо да люто — не замордовал. И скарб вы в нижней кладовой получили в наследство. И хата роскошная, округле семь саженей. Ну вот, будете вы там сторожами, и живым вас не докликаться.
Вот уже светлое пятно над головами. Слышен глухой звон обожженной плинфы о другую, звон кельмы о камень.
И мрак. И ничего больше. Лишь густой и жирный, как сажа, мрак.
— Ты умрешь через год, — кричу я без надежды, что тот еще меня услышит. — Не позже!
…Я ничего не вижу. И одновременно почему-то вижу, как черный всадник во главе конного аршака выезжает лесной тропинкой на поляну (трое каменщиков тащатся сзади).
Черный вдруг пускает коня рысью, машет рукой.
И тут из дебрей отовсюду выезжают, выскакивают всадники. У них в руках нет пищалей. Удивляться этому нечего, вон, вдалеке, виднеется верхушка костельной звонницы. У них в руках длинные луки из беловежского тисса. Звучно щелкают отпущенные тетивы о кожаные перчатки на левой руке. И роем летят длинные-длинные стрелы с наконечниками, вываренными в отваре хвои, коры и древесины того же тисса. Смертоносные длинные стрелы — «спасения же от них нет».
Каменщики падают сразу. Воины еще вертятся, пытаются прорваться, но постепенно сползают с коней на траву. Они так утыканы стрелами, что скорее похожи на ежей, чем на трупы людей.
Вижу лицо хозяина. Губы его ядовито шевелятся. Он обводит глазами мертвых.
— Да, правду ты говорил. Злодейству моему свидетелей много. — Он возводит к небу глаза. — А главный — бог.
…И снова черная тьма. И вновь неожиданный свет. Замковый двор, залитый солнцем. Огромный, вначале общинный, а потом фамильный дуб. Кипит вокруг него пестрая толпа. Магнатская, шляхетская одежда, латы воинов, одежды вольных крестьян. Подальше, в воротах и за воротами, белая туча совсем простых. Из общего гула вырываются отдельные фразы.
— А всех свидетелей из тех латных людей, — это говорит подсудок, — поставить пред очи высокого суда нельзя. Потому что той же ночью их какие-то лихие, побродяжные, гулящие люди до смерти выбили. И те лихие люди не из воинов, но из простых разбойников были, потому что не имели гаков ниц, а имели луки со стрелами отравленными.
Снова содом. Всплывает умное лицо Станкевича. Рука на евангелии:
— Клянусь, что если князь утеклецов догнал, то и отпустил сразу же по просьбе и совету моему. А что они деньги тех бунтовщиков везли и деньги его королевского величества — того я не знал.
И после паузы:
— Только деньги те доселе нигде не всплыли. И поиск наш ничего не дал. А всплыть должны были. Значит, спрятаны они, под завалой. И надо бы еще дознаться, не повстречали ли беглецов другие люди Князевы.
Снова шум голосов. И уже возле подставки с евангелием сам князь.
— Фортугалем предка моего Петра Ольшанского клянусь. — Рука его тащит из-за пазухи золотую цепочку.
— Предка-изменника, — неслышно шевелятся губы Станкевича.
— …а понадобится, так поклянусь и на святом евангелии. Не под пыткой, как слуги, а по совести, что я тогда, отпустив их, с паном Станкевичем обратно к замку поехал. А вот второй раз я их не ловил. И главное, не убивал. А свидетели Язеп Горощук, купник, да Протас Леванович, писарь, клянутся, что те двое — живы. И жить будут еще столько дней, сколько отпустит им бог. Я же ни оружием, ни плахой ускорять конец этот не буду, в чем и слово свое кладу.
И снова мрак. И далекий голос:
— Князь наш Витовт, не дождавшись конца разбора, нежданно, скорым чином умре.
Снова мрак. Уже на вечные времена. Два стража крещеные, а третий — не крещен.
…Собственный скрежет зубовный будит меня.
Состояние мое было в тот день никудышное. Даже встреча со Сташкой не принесла облегчения: все время я помнил отблески ночного звездного света на ее лице, когда «нас» опускали на арканах в яму. Последние отблески света.
Неизвестно почему мы пошли в направлении Ольшан (скорее всего потому, что и замок, и костел, и сама Ольшанка опостылели нам, как манная каша во времена золотого счастливого детства), и я, сам не зная зачем, рассказал ей обо всем, не исключая и кошмаров.
— Бывает, — сказала она. — Просто человек столько думает об этом, что мысли не оставляют его и во сне.
— А почему во сне все так, будто все знаешь?
— Отсутствие логики. И присутствие какой-то высшей логики. Во сне все объяснимо, а восстанавливаешь наяву — черт знает, какая глупость снилась. И наяву это мешает, а во сне — все как бы раскованное. И воображение в том числе. Теорема из эвклидовой геометрии про пересекающиеся прямые (или линии — вот, черт, ненужная была наука, так я всю терминологию и позабыла).
— Правильно. Кто-то из знаменитых говорил, что знаний в его книжном шкафу больше, чем в нем самом. Однако он по этой причине не плачет. Потому что он не шкаф, он — физик… Я тоже забыл многое из школьной премудрости, но если уж свернули на забытую геометрию, то мои пересекающиеся линии пересекаются за границами воображаемой плоскости, за границами яви, во сне.
— Ну и что вы теперь думаете об этом?
— Ничего.
Все еще молодая, сочная зеленая листва сплеталась над дорожкой. И по этой дорожке шла та, которую я потерял навсегда не только в кошмарном сне.
— А знаете, — вдруг оживилась она, — оно, видимо, соответствует действительности, ваше сонное «решение». И вправду, не прикасался Ольшанский к вновь отбитым сокровищам, и вправду, сам пальцем не тронул пойманных. Он их и не убивал, просто дал им самим умереть. И клятва на евангелии была правдой, хотя и казуистической. С водой человек может прожить без еды… ну… сколько?
— Две недели, не больше.
— Почему? Одна моя знакомая на лечебном голодании тридцать дней выдержала.
— На лечебном. Под наблюдением врачей, а не в темнице. Необходим свежий воздух, движения, вода — простите, регулярные промывания. В противном случае организм отравляется продуктами своего же распада.
— Ну, по крайней мере, могли еще быть в живых, когда он клялся.
— Такая клятва да еще на евангелии не только для средневекового человека, она и для современного… это уж совсем надо совесть потерять. Даже и не зверем быть, а какой-то ископаемой безмозглой рептилией. Да о таких белорусские летописцы и говорили, пусть себе и непристойно, но точно: «Совсем бессовестный, за грош в божьем храме трахнет».
— Ого, распустили язык. Женщина все же рядом с вами.
— Извините. Но я сейчас меньше всего думал об этом. Я и живу-то в последнее время в каком-то ином измерении.
— Так что вы намерены делать? — спросила она.
— Не знаю. Наверное, откажусь. Потому что все это страшно, как будто приобщаешься к чему-то неизъяснимому, потустороннему… Не хочу. Психика дороже. Она у меня одна. Занюханная, да моя.
— Нет, — задумчиво сказала она, — я на пороге разгадки не оставила бы. Пускай бы меня хоть клещами рвали. Может, каких-то два кубометра грунта отделяет от разгадки, а он бросит. И, главное, я ведь наверняка знаю, вы даже не попытались систематизировать все, что вам известно. Боязливый вы человек и непоследовательный. Да гори она ясным огнем, эта психика! Для чего она дана человеку, если не для того, чтобы ее сжигать в случае нужды?
Мы уже дошли до автобусной остановки. Она шла надутая и очень недовольная. И вдруг сказала:
— Послушайте, ну еще пару дней. Вот вы сегодня попытайтесь подытожить, обобщить, систематизировать все, что знаете вы и люди. Даже то, о чем только догадываетесь. А завтра… ну и еще послезавтра, последний день, мы с вами вдвоем будем копать. Не найдем ничего — что же… Да нет, ищешь — найдешь. «Толцыте и отверзнется».
Я все еще колебался, и тогда она сказала:
— Наконец, вы не должны забывать про Марьяна.
Этого она могла и не говорить. Воздержаться. Не люблю людей, которые бьют под дых. Но женщины… женщины, если они не просто болтушки или «котики» с глупыми гляделками и томной и пустой, незрелой и просто назойливой красотой, почти все такие. Из-за таких пропадают глупые мужчины и выбирают их, скажем, «мисс Испанией», «мисс Америкой» или даже «мисс Вселенной». А они вдруг посреди самой серьезной беседы с людьми, ни в малейшей степени не склонными к кокетству, вдруг возьмут да ляпнут: "Ваня, а мы пойдем с тобой на «Анжелику, маркизу ангелов»? — «Нет». — "А на «Ее последнее танго»? Или брякнет в разгар весны, да еще и агрессивно: «А я хурмы хочу». С возрастом это, правда, иногда проходит. А если не пройдет, то останется лишь удивляться, как вчерашняя «мисс Захлюпония», утратив последнее оправдание своей глупости — красоту, вдруг сморозит в компании эрудитов, указывая на «Муки Христа» в Кладненском костеле: «Вот тут, видите, Иисус стоит перед Понтием, а тут перед Пилатом».
Наконец, может, я это просто начинаю стареть. И Сташка не такая. Но даже если бы и была такой, я ничего этого не сказал бы при ней. Нет больших двурушников и соглашателей, чем ослепленные чувством мужчины.
— Хорошо, — сказал я, — в конце концов, два-три дня ничего не изменят.
К остановке как раз подошел огромный «Икарус» из Кладно, и из него повалили «потомки», приехавшие в гости и за колбасами к «предкам», и дачники — довольно-таки несносная в своей массе порода людей. Особенно в день, окрашенный у тебя ипохондрией.
Шли свеже урбанизированные с чемоданами, иногда даже с фанерными, и давно урбанизированные с рюкзаками и сетками. Плелись на последнем дыхании, как верблюды, одолевшие Каракумы, дачные мужья. И важно шествовали за ними дачные жены с неизвестно для какого дьявола сооруженными прическами. Шел легкомысленный одиночка, украдкой бросая на них взгляды, и шла многодетная семья, изнемогавшая под тяжестью своих забот. Да и не только своих, но и чужих, потому что девочка лет семи настойчиво просилась по большой нужде, а мальчик лет четырех шел рядом и, что хуже всего, уже ни о чем не просил.
— Крестный ход в старом местечке Кладненской губернии, — прозвучал вдруг голос Хилинского. — Тьма зевак. — И тоном заботливой квочки: — «Ванечка, перестань пукать и смотри лучше, какие хоругви несут».
Увидев, что я не один, залился краской и — о чудо! — пустился в объяснения:
— Извините… Но я много лет был вынужден сдерживаться и дал себе слово, что когда будет можно, дам себе волю, рекорд поставлю по несдержанности на язык.
— Ничего. — Сташка, к моему удивлению, весело улыбалась, рассматривая моего «англичанина».
К нам приближался улыбчивый Адам с рюкзаком и удочками в чехле и — еще одно чудо! — рядом с ним Хосе-Инезилья Лыгановский, тоже с удочками и чемоданчиком.
— А я не верил, — сказал я. — Видимо, в самом деле какой-то большой зверь в лесу подох.
— Почему? — спросил психиатр. — Что я, не имею права побить баклуши день-другой? А вот вы почему здесь околачиваетесь?
— Околачиваться — это, собственно говоря, моя профессия, — ответил я. — А кроме того, что я не могу встретить пополнение таких же, как и я, деловых лодырей?
Когда все перезнакомились, мы пошли полным ходом обратно, в свою гавань. Шли по хорошему, затененному листвой солнцу начала июня, болтали о разных пустяках.
Устроил я Адама Хилинского на две недели да Лыгановского на день-другой к бездетным (или, может, съехали дети куда?) соседям Шаблыки, и пошли мы осматривать деревеньку и ее исторические памятники, не занесенные, к сожалению, ни в группу 0 (находятся под охраной ЮНЕСКО), ни даже в третью группу (что соответствует, по-видимому, нашим памятникам местного значения). А почему так — не знаю.
Тут меня удивил неожиданной активностью пан Витовт Лыгановский.
— Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это значит и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят?
И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу.
Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала:
— Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме.
— Вот и у меня такое чувство.
Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок.
Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды.
Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник.
— Как же это вам удалось отремонтировать?
— А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел.
— Да вам-то это зачем?
— А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были.
Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек.
А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца.
— Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас.
Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя:
— Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота.
— Очень интересно, — сказал Высоцкий.
— А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда.
— Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли.
И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами.
Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда.
— Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет…
«Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский.
Я молча склонил голову.
И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми.
Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга.
Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо.
На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были.
А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом:
— С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь?
Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40