– Это верно, березка у нас отменная! – Он стал расхваливать дочку.
Кузнец, терпеливо слушая, думал незло о Мячине: «Худое колесо всегда больше скрипит».
Уговаривались они обстоятельно, не спеша, мучая молчаливого Тимофея этими уговорами, и наконец, сели составлять рядную запись.
«В зимний мясоед, – выводил Авраам, – возьму я, Тимофей, себе в жены Ольгу… Так? Родственники выдают за нее приданое: лавку, стол, платье… А за попятное…»
«Да кончайте же, какое там попятное! – молча переживал Тимофей. – Не надобно мне и приданого вашего, все сам заработаю».
«Мужу не бить жены своей», – хитро улыбаясь в бороду, писал Авраам.
Тимофей подивился: «Бить? На руках носить буду!»
Он вспомнил почему-то, как весной спрашивал Ольгу, когда они ходили по-над рекой:
– Что ты боле ценишь – силу аль ласковость?
– Ведомо, силу, – не задумываясь, откликнулась Ольга.
Его лишь мимоходом задел такой ответ, но он тотчас решил: «Значит, стану сильным!»
Вскоре Тимофей сжег на Ольгиной прялке куделю – мол, пора тебе расставаться с девичеством. Назначен был день свадьбы. Она прошла для Тимофея в сладком чаду.
Зажглись на пиру свадебные свечи; тощая, как жердь, сваха, загородив Ольгу от жениха, сняла с ее головы венок и, обмакнув гребень в меду, расчесала ей волосы, скрутила их и спрятала под покрывало.
Тимофею поднесли деревянную чашу с брагой. Он испил ее и, бросив чашу под ноги, стал вместе с Ольгой топтать.
– Так потопчем… всех, кто замыслит сеять меж нами раздор… нелюбовь, – в один голос приговаривали они, старательно вдавливая в пол обломки чаши.
Пьяненький Лаврентий надел на себя тулуп шерстью вверх; подойдя к Ольге, скривил влажный рот:
– Так что… пусть детей, сколь шерстинок будет… – и засмеялся нехорошо.
Ольга, взяв в руку чарку, постаралась чокнуться с женихом посильнее, чтобы из ее чарки брага выплеснулась в Тимофееву.
Лаврентий захохотал:
– Быть ему под пятой у женки!
Тогда встал из-за стола Мячин, принес плеть и, легонько ударив ею дочь по спине, спросил:
– Узнаешь… того… отцовскую власть? Да… – Это «да» он любил повторять словно бы для себя, раздумчиво. Он пытался придать строгость своим маленьким, белесым, как у вареного судака, глазам, но они только жалко помигивали. – Отныне… того… власть переходит в мужнины руки. Да… Ослушаешься – он тебя научит этим витнем… Да…
Мячин передал плеть жениху.
Тимофей неловко заткнул ее за пояс; мучительно краснея, сказал:
– Мыслю, не станет нужды… – Подумал с нежностью: «Будем жить дружно, как зерна в одном колосе».
Лицо его словно светилось изнутри, и Ольга подивилась: «Как на образах». Она только сейчас разглядела чистый, просторный лоб Тимофея, тонкую, крепкую шею.
Дородная тетка Ольги, сидя рядом с Тимофеем, все роняла слезы:
– Ты, Тимоша, не обижай наше дитятко малое, неразумное… – и умилительно поглядывала на пучок калины с алой лентой, заткнутый в кувшин возле жениха и невесты.
Потом все стало еще смутнее и чаднее, и Тимофею казалось, что это сон, и он боялся проснуться и смотрел на Ольгу восторженными, удивленными глазами, будто тоже видел ее впервые. Он опьянел не от выпитого, а от любви, счастья и сидел за столом нескладный, скованный, только блаженно улыбаясь: «Эх, нету братеника Кулотки! Где-то он сейчас?.. Скорее камень начнет плавать, а хмель тонуть, чем порушится наша дружба крепкодушная».
Тимофей нашел глазами Кулоткину Настеньку. Крохотная, притихшая, она сидела в ряду подружек Ольги, улыбалась Тимофею милой, застенчивой улыбкой, словно ожидая терпеливо своего счастья. Маленькие точеные ее руки, русая головка, которую склонила она к своему плечу, – вся она показалась Тимофею такой родной, близкой, что он тоже ответил улыбкой, говоря ею: «Ничего, ничего, потерпи. Скоро вернется наш Кулотка».
Играли в бубны потешники, плясали и пели гости, вся «природа» невесты: сестры, дядьки и тетки. Только Машка хмурилась, не пела, лишь рот раскрывала, будто поет.
Поздно ночью разгоряченная Ольга выскочила на крыльцо, остановилась у перил. За Ольгой тенью скользнул Лаврентий.
– Завидки берут на Тимофея, – вплотную подойдя к ней, сказал он тихо.
– Сам плохо старался, – метнула на него из-под платка лукавый взгляд Ольга и отодвинулась.
Он приблизил к ней лицо:
– Еще постараюсь… – голос сразу охрип.
В это время на крыльцо вышел Тимофей. Морозный воздух приятно опахнул его.
Высоко в небе стояла луна, и синевато искрился снег на пустынной улице. На дальних перекрестках, возле сторожек и решеток, перегородивших на ночь улицы, ярко горели костры… Приглушенные дверью, доносились крики гуляющих на свадьбе, их нестройное пение.
Тимофей подошел к перилам, обнял одной рукой Лаврентия, другой Ольгу; привлекая их к себе, счастливо и растроганно сказал:
– Милые вы мои, други на всю жизнь… Эх, Кулотки нет!
Призывно мерцало созвездие Гончих Псов, стыдливо рдели три звездочки Девичьих Зорь, а Млечный Путь, казалось, вел в дальние земли, к Кулотке…
СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ
Отшумела свадьба, и жизнь молодоженов потекла спокойным руслом. Поселились они в избе Тимофея на краю Холопьей улицы. Тимофей прирабатывал и сапожничаньем, и тем, что изготовлял азбуки для продажи на Торгу.
На продолговатых дощечках процарапывал он все буквы алфавита, а внизу оставлял свободное место – натирать воском и списывать те буквы. К удивлению и радости Ольги, азбуки распродавались легко. Что касается обещаний Незды, то он, увидя бескорыстие Тимофея, сначала платил жалованье от случая к случаю, каждый раз делая это как одолжение, как подарок «ни за что», но потом стал все же щедрее.
Он все более убеждался, что Тимофей не только умен, но, и это было еще важнее, наделен природой необычными способностями.
Следует только прочнее привязать его к себе неприметно и тонко.
Да в сем Незде советчики не надобны, и уменья не занимать.
Увлеченный работой, Тимофей не замечал, что в городе простой люд стал относиться к нему холодней, настороженнее, словно бы присматриваясь и не зная, чего можно ожидать от него.
Кое-кто начал заискивать перед Тимофеем, кое-кто хмуриться при встрече, а Игнат Лихой однажды, по простоте, брякнул:
– Как на нездовских-то хлебах? Стараешься?
Тимофей не обиделся, ответил спокойно:
– А чо же? И ты, чай, на моем месте старался б.
Сам же подумал: «Не краду, зла не умышляю… Что я Незде? А он приветлив. Вон недавно пергамент подарил, мешок зерна дал. Как это не ценить? Если дале так пойдет, и обучусь многому, и с Ольгой заживем неплохо… А свалки да драки к чему мне?»
Тимофей восхищался хозяйственностью Ольги, ее умением внести в дом уют и чистоту.
Она была редкостной домодержицей: на пороге появилась рогожка – обтирать обувь, на подоконниках – дорожки с узорами, вышитыми Ольгой росписью по выдерге; у пояса ее всегда висел игольник и роговой наперсток; широкая скамья-кровать, покрытая звериной шкурой, лавки у стен, стол по нескольку раз на день обтирались ею; даже под образом Николы-чудотворца, что висел в углу, лежало на полице крылышко для обметания пыли с полки.
С чем не могла Ольга справиться, так это с неистребимым запахом кваса, которым отец Тимофея при жизни и кожи дубил, и обливался в бане. Казалось, запахом этим пропитались стены, я Ольге не удавалось перешибить его никакими травами.
У Тимофея был свой угол – с пергаментом, красками, перьями; у Ольги – свой, с еще материнским ларчиком, наполненным дешевенькими безделицами. Любила она перекладывать я рассматривать ушные подвески, янтарные бусы, витые браслеты из разноцветного стекла, височные кольца и особенно гордость свою – ожерелье с красным сердоликом.
Тимофею не нравилась вся эта безвкусица, но, не желая огорчать Ольгу, он делал вид, что не замечает ее пристрастия.
Однажды, через месяц после свадьбы, он предложил Ольге:
– А давай, Олюня, я тя грамоте обучу!
Она удивленно засмеялась, прижалась к нему:
– Ну к чему мне это? Сам пойми – к чему? Щи тебе я и без грамоты сварю… Верно?
И он, поражаясь этой детской, безыскусной наивности, решил сейчас не настаивать.
Любила Ольга поверять ему свои сны.
– Гляжу, – от страха широко раскрыв голубые глаза, говорила она поутру, – будто на лавке я, а поверх меня покров черный, а на нем вороны черные скачут. К чему бы это?
– Не иначе к граду! – хохотал Тимофей.
Ольга обидчиво умолкала.
Вообще придавала она немалое значение разным приметам. У порога прибила подкову на счастье, прятала связку оберегов-талисманов, сделанных из дерева: ложку – к сытости, птицу – к добру.
Однажды Тимофей даже испугался, когда при ударе первого весеннего грома вдруг, сорвавшись с лавки, кинулась Ольга к двери, исчезла за ней. Он побежал вслед, глядит: Ольга подперла спиной липу, что росла у крыльца.
– Ты чего? – испуганно спросил Тимофей.
– Телу крепость достаю, – еще плотнее прижимаясь к дереву, убежденно ответила Ольга.
Ходила она и дома опрятно одетой: в червчатом летнике из зуфи, в зеленых сафьяновых сапожках, подаренных Тимофеем, на голове постоянно носила голубой подубрусник, от которого глаза ее становились еще голубее.
Хозяйство Ольги было внизу, в подизбице. Здесь стояли, как на смотру, кадь с зерном, горшки, оплетенные берестой, деревянное корыто для теста, ведра и кувшины. Ольга любила готовить пищу и от тетки переняла умение поварить.
Она знала секрет, как делать подовые пироги из квашеного теста и пряженые из пресного, начиненные мясом и кашей. На масленицу напекла такие – с творогом, яйцами и рыбой, – что слюнки текли. А в постные дни готовила отменные пироги с рыбой и горохом на льняном масле.
Она знала секрет, как по-особому квасить капусту, приготовлять злой хрен, редьку в патоке. В кладовушке у нее появились засоленные в запас огурцы, моченые яблоки, набирающие соки под тяжестью нагнетного камня.
Но самую большую радость приносили Тимофею те вечера вдвоем с Ольгой, когда они, уже затушив лучину, шептались в темноте.
Может быть, именно в этом тихом журчании шепота и была самая большая сладость, самое большое счастье? И он, вообще-то безмолвник, шептал ей, что когда-нибудь напишет «Слово о Новгороде» и оно потрясет людские сердца, нарисует красками, ласкающими глаз, невиданные буквы…
Ольга лежала тихонько, не шелохнувшись, оцепенелым камушком, думала с обидой: «Все у него не как у людей… Нет того, чтобы обнять до хруста… завел свое – буквы да слово! А я? Вон Лаврентий и сейчас вьется – обещает золотые подвески. Да не нужен вовсе! Спать хочется, а скажешь – обидится».
Тимофей облизнул пересохшие губы.
Она с готовностью спросила:
– Дать пить? – и, не дожидаясь ответа, вскочила, прошлепала босыми ногами по полу, налила в ковш вишневой настойки, разбавила ее водой.
Оттого, что услужала Тимофею, получала какое-то особое удовольствие: все становилось ясным – и для чего она с ним, и что ей надо делать.
Тимофей пил в темноте, а Ольга, поднося к его губам маленькую теплую ладонь, заботливо собирала в нее вишневые косточки, чтобы не насорил.
Напоив его, она легла рядом, и снова потек убаюкивающий, докучливый шепот о непонятном ей и ненужном.
Ольга бесшумно зевнула до слез.
– Ты внемлешь? – спросил он ласково и, проведя рукой по ее глазам, ощутил влагу. Радость обожгла его: «Это она за меня переживает».
– Внемлю, – сонно ответила Ольга, и скоро он различил мерное ее посапывание.
«Как малого дитя сморило, – Тимофей с нежностью погладил длинные пушистые ее волосы. – Лада моя». Не спалось. Он соскользнул со скамьи, вышел на крыльцо.
Город чутко дремал. Неясно вырисовывалась на сером небе одноглавая церковь. Прокричал за рекой кочет и, захлебнувшись сонливостью, умолк. Притаившись, спали в низинах серовато-курчавые сады. Лишь изредка порыв ветра перебирал их листву, и казалось, она что-то сонно шепчет.
«Какая Олюня душевная! – думал Тимофей. – Во всем будет опорой… Доброе сердце будет опорой».
И даже тот холодок отчужденности, что иногда открывал он в ней, Тимофей объяснял неразбуженностью чувства, и от этого Ольга становилась ему еще милее и ближе.
– Все придет, все придет… – прошептал он, и ему захотелось написать похвальное «Слово женщине», как писали когда-то гимн солнцу.
«Все лучшее, что есть на свете, соединилось с твоим именем, о женщина! – слагал он „Слово“. – Ты – невеста, мать, возлюбленная, сестра… В тебе так много ласковости, привязанности, заботливости, с тобой становишься чище, и хочется сделать что-то наилепшее, благое, чтобы ты, гордясь, улыбнулась благодарно… Что может быть краше девичьей поступи, краше начала любви, когда все неясно, полно особого смысла…
Ласкает глаз молодой дубок, влечет к себе величавая гладь Волхова, но что может быть купавее улыбки матери, зрящей свое усыпающее чадо?»
Начинался неторопливый синевато-молочный рассвет. Бледнела и таяла сиротливая луна. По-утреннему внятно клекотал Волхов.
У берега, просыпаясь, заворочались, заполоскались чирки. В сторону от реки пролетела черно-желтая иволга, скрылась в редколесье, и уже оттуда донесся ее удивленный крик.
Но вот на зеленовато-бирюзовом небе проступили розовые и янтарные прожилки, они становились все ярче, сочнее, и наконец над землей поднялось спокойное, веселое солнце, и заиграла, переливаясь, густая роса на желтых цветах касатика, и начали утренний благовест птицы в садах, покрытых розовым цветом яблонь.
«Минет сто, двести, пятьсот лет, – думал Тимофей, – все так же над головой будут проплывать облака, нескончаемо катить свои быстротечные волны могучий Волхов… От нас не останется даже праха… И все же мы останемся! Останутся деяния наши, человечьи чувства… и неувядаемо будет сиять великая краса, и какому-то другому Тимофею восхочется при виде березки припасть ланитой к ее белоснежной коре…»
Он пытался представить себе эту жизнь людей через пятьсот, семьсот лет и не мог.
О чем будут они мыслить? Как одеваться? Какой будет вот эта Холопья улица, что расстилается сейчас перед ним?
И кто ведает… может быть, другой Тимофей в одежде, совсем непохожей на его, с жизнью, совсем непохожей на его, будет стоять на пороге совсем иной избы и ждать пробуждения иной Ольги? Она будет такая же, как его, и совсем другая.
Но как ни силился Тимофей представить тот дальний век, воображение отказывало ему – все было словно в густом тумане.
Только знал и верил: будет лучше, несравненно лучше – правдивей и краше.
РАЗДУМЬЯ
Тимофей не заметил, как очутился за городом, в знакомых местах, где в отрочестве играл с Лаврентием в смелых людей, лазил по пригоркам, открывал тайные пещеры.
Недавно прошел дождь, и капли на кончиках ивовых веток походили на светляков. В свежем воздухе разлилась тишина. Пахло мятой и осенней болотной водой. Как и прежде, гляделась в речную гладь, любуясь своими белыми, словно выросшими из холма, стенами, церковь Спаса-на-Нередице. Возле самого купола ее чудом примостилось деревце, изо всех сил тянулось ввысь.
Тимофей вошел в церковь. Его охватила гулкая прохлада. Через узкие оконные прорези на каменные плиты легли неяркие лучи солнца – их появление здесь было неожиданным.
Он долго разглядывал щедро расписанные стены. Под самым сводом поднял для благословения десницу белобородый святитель Григорий в белом подризнике, в голубой с тремя черными крестами епитрахили, в красном плаще, шитом золотом, поглядывая вниз. Краски казались прозрачными, а вся фигура – легкой, летящей.
Великомученица Варвара в красной мантии с запоной будто покачивала подвесками в крохотных ушах. Тимофей подивился этим подвескам: уж больно мирскими они выглядели.
Но особенно поразила его картина Страшного суда: богач, корчась в адском пламени, молил бедного Лазаря дать ему каплю воды, а сатана протягивал богачу сосуд с огнем: «Друже богатый, испей горящего пламени».
Такая надпись в княжеском храме! Неспроста отец рассказывал Тимофею о мастере Петровиче, что осмелился сотворить подобное, а учитель Авраам говорил: «Ты пойди, пойди туда, погляди-ка получше – может, младенец, что и уразумеешь…»
По правую сторону горнего места, в нише, изображен был пещерный пророк Илья. У него буйные волосы, седая борода. «Тоже земной, – подумал Тимофей. – Дивно умеют стенописать гречины, а все ж надобно писать нам по-своему, вот так, как Петрович, чтобы похожи были на Кулотку, на отца моего, на Ольгу…»
Тимофей покинул церковь и стал спускаться с холма.
Заплетала следы трава. Во влажной низине оврага желтели заросли курослепа, цвел голубой шлемник. На дальних полянах дразнила желтыми язычками шершавая кульбаба. А в лугах развевал по ветру пряди козлобородник, цвела лиловая мята и назойливо выкрикивала свое «киги! киги!» пигалица, будто что-то выпрашивала или скучно жаловалась. «Ведь вот поди ты – каждая птица свое платье и голос имеет», – подумал Тимофей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Кузнец, терпеливо слушая, думал незло о Мячине: «Худое колесо всегда больше скрипит».
Уговаривались они обстоятельно, не спеша, мучая молчаливого Тимофея этими уговорами, и наконец, сели составлять рядную запись.
«В зимний мясоед, – выводил Авраам, – возьму я, Тимофей, себе в жены Ольгу… Так? Родственники выдают за нее приданое: лавку, стол, платье… А за попятное…»
«Да кончайте же, какое там попятное! – молча переживал Тимофей. – Не надобно мне и приданого вашего, все сам заработаю».
«Мужу не бить жены своей», – хитро улыбаясь в бороду, писал Авраам.
Тимофей подивился: «Бить? На руках носить буду!»
Он вспомнил почему-то, как весной спрашивал Ольгу, когда они ходили по-над рекой:
– Что ты боле ценишь – силу аль ласковость?
– Ведомо, силу, – не задумываясь, откликнулась Ольга.
Его лишь мимоходом задел такой ответ, но он тотчас решил: «Значит, стану сильным!»
Вскоре Тимофей сжег на Ольгиной прялке куделю – мол, пора тебе расставаться с девичеством. Назначен был день свадьбы. Она прошла для Тимофея в сладком чаду.
Зажглись на пиру свадебные свечи; тощая, как жердь, сваха, загородив Ольгу от жениха, сняла с ее головы венок и, обмакнув гребень в меду, расчесала ей волосы, скрутила их и спрятала под покрывало.
Тимофею поднесли деревянную чашу с брагой. Он испил ее и, бросив чашу под ноги, стал вместе с Ольгой топтать.
– Так потопчем… всех, кто замыслит сеять меж нами раздор… нелюбовь, – в один голос приговаривали они, старательно вдавливая в пол обломки чаши.
Пьяненький Лаврентий надел на себя тулуп шерстью вверх; подойдя к Ольге, скривил влажный рот:
– Так что… пусть детей, сколь шерстинок будет… – и засмеялся нехорошо.
Ольга, взяв в руку чарку, постаралась чокнуться с женихом посильнее, чтобы из ее чарки брага выплеснулась в Тимофееву.
Лаврентий захохотал:
– Быть ему под пятой у женки!
Тогда встал из-за стола Мячин, принес плеть и, легонько ударив ею дочь по спине, спросил:
– Узнаешь… того… отцовскую власть? Да… – Это «да» он любил повторять словно бы для себя, раздумчиво. Он пытался придать строгость своим маленьким, белесым, как у вареного судака, глазам, но они только жалко помигивали. – Отныне… того… власть переходит в мужнины руки. Да… Ослушаешься – он тебя научит этим витнем… Да…
Мячин передал плеть жениху.
Тимофей неловко заткнул ее за пояс; мучительно краснея, сказал:
– Мыслю, не станет нужды… – Подумал с нежностью: «Будем жить дружно, как зерна в одном колосе».
Лицо его словно светилось изнутри, и Ольга подивилась: «Как на образах». Она только сейчас разглядела чистый, просторный лоб Тимофея, тонкую, крепкую шею.
Дородная тетка Ольги, сидя рядом с Тимофеем, все роняла слезы:
– Ты, Тимоша, не обижай наше дитятко малое, неразумное… – и умилительно поглядывала на пучок калины с алой лентой, заткнутый в кувшин возле жениха и невесты.
Потом все стало еще смутнее и чаднее, и Тимофею казалось, что это сон, и он боялся проснуться и смотрел на Ольгу восторженными, удивленными глазами, будто тоже видел ее впервые. Он опьянел не от выпитого, а от любви, счастья и сидел за столом нескладный, скованный, только блаженно улыбаясь: «Эх, нету братеника Кулотки! Где-то он сейчас?.. Скорее камень начнет плавать, а хмель тонуть, чем порушится наша дружба крепкодушная».
Тимофей нашел глазами Кулоткину Настеньку. Крохотная, притихшая, она сидела в ряду подружек Ольги, улыбалась Тимофею милой, застенчивой улыбкой, словно ожидая терпеливо своего счастья. Маленькие точеные ее руки, русая головка, которую склонила она к своему плечу, – вся она показалась Тимофею такой родной, близкой, что он тоже ответил улыбкой, говоря ею: «Ничего, ничего, потерпи. Скоро вернется наш Кулотка».
Играли в бубны потешники, плясали и пели гости, вся «природа» невесты: сестры, дядьки и тетки. Только Машка хмурилась, не пела, лишь рот раскрывала, будто поет.
Поздно ночью разгоряченная Ольга выскочила на крыльцо, остановилась у перил. За Ольгой тенью скользнул Лаврентий.
– Завидки берут на Тимофея, – вплотную подойдя к ней, сказал он тихо.
– Сам плохо старался, – метнула на него из-под платка лукавый взгляд Ольга и отодвинулась.
Он приблизил к ней лицо:
– Еще постараюсь… – голос сразу охрип.
В это время на крыльцо вышел Тимофей. Морозный воздух приятно опахнул его.
Высоко в небе стояла луна, и синевато искрился снег на пустынной улице. На дальних перекрестках, возле сторожек и решеток, перегородивших на ночь улицы, ярко горели костры… Приглушенные дверью, доносились крики гуляющих на свадьбе, их нестройное пение.
Тимофей подошел к перилам, обнял одной рукой Лаврентия, другой Ольгу; привлекая их к себе, счастливо и растроганно сказал:
– Милые вы мои, други на всю жизнь… Эх, Кулотки нет!
Призывно мерцало созвездие Гончих Псов, стыдливо рдели три звездочки Девичьих Зорь, а Млечный Путь, казалось, вел в дальние земли, к Кулотке…
СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ
Отшумела свадьба, и жизнь молодоженов потекла спокойным руслом. Поселились они в избе Тимофея на краю Холопьей улицы. Тимофей прирабатывал и сапожничаньем, и тем, что изготовлял азбуки для продажи на Торгу.
На продолговатых дощечках процарапывал он все буквы алфавита, а внизу оставлял свободное место – натирать воском и списывать те буквы. К удивлению и радости Ольги, азбуки распродавались легко. Что касается обещаний Незды, то он, увидя бескорыстие Тимофея, сначала платил жалованье от случая к случаю, каждый раз делая это как одолжение, как подарок «ни за что», но потом стал все же щедрее.
Он все более убеждался, что Тимофей не только умен, но, и это было еще важнее, наделен природой необычными способностями.
Следует только прочнее привязать его к себе неприметно и тонко.
Да в сем Незде советчики не надобны, и уменья не занимать.
Увлеченный работой, Тимофей не замечал, что в городе простой люд стал относиться к нему холодней, настороженнее, словно бы присматриваясь и не зная, чего можно ожидать от него.
Кое-кто начал заискивать перед Тимофеем, кое-кто хмуриться при встрече, а Игнат Лихой однажды, по простоте, брякнул:
– Как на нездовских-то хлебах? Стараешься?
Тимофей не обиделся, ответил спокойно:
– А чо же? И ты, чай, на моем месте старался б.
Сам же подумал: «Не краду, зла не умышляю… Что я Незде? А он приветлив. Вон недавно пергамент подарил, мешок зерна дал. Как это не ценить? Если дале так пойдет, и обучусь многому, и с Ольгой заживем неплохо… А свалки да драки к чему мне?»
Тимофей восхищался хозяйственностью Ольги, ее умением внести в дом уют и чистоту.
Она была редкостной домодержицей: на пороге появилась рогожка – обтирать обувь, на подоконниках – дорожки с узорами, вышитыми Ольгой росписью по выдерге; у пояса ее всегда висел игольник и роговой наперсток; широкая скамья-кровать, покрытая звериной шкурой, лавки у стен, стол по нескольку раз на день обтирались ею; даже под образом Николы-чудотворца, что висел в углу, лежало на полице крылышко для обметания пыли с полки.
С чем не могла Ольга справиться, так это с неистребимым запахом кваса, которым отец Тимофея при жизни и кожи дубил, и обливался в бане. Казалось, запахом этим пропитались стены, я Ольге не удавалось перешибить его никакими травами.
У Тимофея был свой угол – с пергаментом, красками, перьями; у Ольги – свой, с еще материнским ларчиком, наполненным дешевенькими безделицами. Любила она перекладывать я рассматривать ушные подвески, янтарные бусы, витые браслеты из разноцветного стекла, височные кольца и особенно гордость свою – ожерелье с красным сердоликом.
Тимофею не нравилась вся эта безвкусица, но, не желая огорчать Ольгу, он делал вид, что не замечает ее пристрастия.
Однажды, через месяц после свадьбы, он предложил Ольге:
– А давай, Олюня, я тя грамоте обучу!
Она удивленно засмеялась, прижалась к нему:
– Ну к чему мне это? Сам пойми – к чему? Щи тебе я и без грамоты сварю… Верно?
И он, поражаясь этой детской, безыскусной наивности, решил сейчас не настаивать.
Любила Ольга поверять ему свои сны.
– Гляжу, – от страха широко раскрыв голубые глаза, говорила она поутру, – будто на лавке я, а поверх меня покров черный, а на нем вороны черные скачут. К чему бы это?
– Не иначе к граду! – хохотал Тимофей.
Ольга обидчиво умолкала.
Вообще придавала она немалое значение разным приметам. У порога прибила подкову на счастье, прятала связку оберегов-талисманов, сделанных из дерева: ложку – к сытости, птицу – к добру.
Однажды Тимофей даже испугался, когда при ударе первого весеннего грома вдруг, сорвавшись с лавки, кинулась Ольга к двери, исчезла за ней. Он побежал вслед, глядит: Ольга подперла спиной липу, что росла у крыльца.
– Ты чего? – испуганно спросил Тимофей.
– Телу крепость достаю, – еще плотнее прижимаясь к дереву, убежденно ответила Ольга.
Ходила она и дома опрятно одетой: в червчатом летнике из зуфи, в зеленых сафьяновых сапожках, подаренных Тимофеем, на голове постоянно носила голубой подубрусник, от которого глаза ее становились еще голубее.
Хозяйство Ольги было внизу, в подизбице. Здесь стояли, как на смотру, кадь с зерном, горшки, оплетенные берестой, деревянное корыто для теста, ведра и кувшины. Ольга любила готовить пищу и от тетки переняла умение поварить.
Она знала секрет, как делать подовые пироги из квашеного теста и пряженые из пресного, начиненные мясом и кашей. На масленицу напекла такие – с творогом, яйцами и рыбой, – что слюнки текли. А в постные дни готовила отменные пироги с рыбой и горохом на льняном масле.
Она знала секрет, как по-особому квасить капусту, приготовлять злой хрен, редьку в патоке. В кладовушке у нее появились засоленные в запас огурцы, моченые яблоки, набирающие соки под тяжестью нагнетного камня.
Но самую большую радость приносили Тимофею те вечера вдвоем с Ольгой, когда они, уже затушив лучину, шептались в темноте.
Может быть, именно в этом тихом журчании шепота и была самая большая сладость, самое большое счастье? И он, вообще-то безмолвник, шептал ей, что когда-нибудь напишет «Слово о Новгороде» и оно потрясет людские сердца, нарисует красками, ласкающими глаз, невиданные буквы…
Ольга лежала тихонько, не шелохнувшись, оцепенелым камушком, думала с обидой: «Все у него не как у людей… Нет того, чтобы обнять до хруста… завел свое – буквы да слово! А я? Вон Лаврентий и сейчас вьется – обещает золотые подвески. Да не нужен вовсе! Спать хочется, а скажешь – обидится».
Тимофей облизнул пересохшие губы.
Она с готовностью спросила:
– Дать пить? – и, не дожидаясь ответа, вскочила, прошлепала босыми ногами по полу, налила в ковш вишневой настойки, разбавила ее водой.
Оттого, что услужала Тимофею, получала какое-то особое удовольствие: все становилось ясным – и для чего она с ним, и что ей надо делать.
Тимофей пил в темноте, а Ольга, поднося к его губам маленькую теплую ладонь, заботливо собирала в нее вишневые косточки, чтобы не насорил.
Напоив его, она легла рядом, и снова потек убаюкивающий, докучливый шепот о непонятном ей и ненужном.
Ольга бесшумно зевнула до слез.
– Ты внемлешь? – спросил он ласково и, проведя рукой по ее глазам, ощутил влагу. Радость обожгла его: «Это она за меня переживает».
– Внемлю, – сонно ответила Ольга, и скоро он различил мерное ее посапывание.
«Как малого дитя сморило, – Тимофей с нежностью погладил длинные пушистые ее волосы. – Лада моя». Не спалось. Он соскользнул со скамьи, вышел на крыльцо.
Город чутко дремал. Неясно вырисовывалась на сером небе одноглавая церковь. Прокричал за рекой кочет и, захлебнувшись сонливостью, умолк. Притаившись, спали в низинах серовато-курчавые сады. Лишь изредка порыв ветра перебирал их листву, и казалось, она что-то сонно шепчет.
«Какая Олюня душевная! – думал Тимофей. – Во всем будет опорой… Доброе сердце будет опорой».
И даже тот холодок отчужденности, что иногда открывал он в ней, Тимофей объяснял неразбуженностью чувства, и от этого Ольга становилась ему еще милее и ближе.
– Все придет, все придет… – прошептал он, и ему захотелось написать похвальное «Слово женщине», как писали когда-то гимн солнцу.
«Все лучшее, что есть на свете, соединилось с твоим именем, о женщина! – слагал он „Слово“. – Ты – невеста, мать, возлюбленная, сестра… В тебе так много ласковости, привязанности, заботливости, с тобой становишься чище, и хочется сделать что-то наилепшее, благое, чтобы ты, гордясь, улыбнулась благодарно… Что может быть краше девичьей поступи, краше начала любви, когда все неясно, полно особого смысла…
Ласкает глаз молодой дубок, влечет к себе величавая гладь Волхова, но что может быть купавее улыбки матери, зрящей свое усыпающее чадо?»
Начинался неторопливый синевато-молочный рассвет. Бледнела и таяла сиротливая луна. По-утреннему внятно клекотал Волхов.
У берега, просыпаясь, заворочались, заполоскались чирки. В сторону от реки пролетела черно-желтая иволга, скрылась в редколесье, и уже оттуда донесся ее удивленный крик.
Но вот на зеленовато-бирюзовом небе проступили розовые и янтарные прожилки, они становились все ярче, сочнее, и наконец над землей поднялось спокойное, веселое солнце, и заиграла, переливаясь, густая роса на желтых цветах касатика, и начали утренний благовест птицы в садах, покрытых розовым цветом яблонь.
«Минет сто, двести, пятьсот лет, – думал Тимофей, – все так же над головой будут проплывать облака, нескончаемо катить свои быстротечные волны могучий Волхов… От нас не останется даже праха… И все же мы останемся! Останутся деяния наши, человечьи чувства… и неувядаемо будет сиять великая краса, и какому-то другому Тимофею восхочется при виде березки припасть ланитой к ее белоснежной коре…»
Он пытался представить себе эту жизнь людей через пятьсот, семьсот лет и не мог.
О чем будут они мыслить? Как одеваться? Какой будет вот эта Холопья улица, что расстилается сейчас перед ним?
И кто ведает… может быть, другой Тимофей в одежде, совсем непохожей на его, с жизнью, совсем непохожей на его, будет стоять на пороге совсем иной избы и ждать пробуждения иной Ольги? Она будет такая же, как его, и совсем другая.
Но как ни силился Тимофей представить тот дальний век, воображение отказывало ему – все было словно в густом тумане.
Только знал и верил: будет лучше, несравненно лучше – правдивей и краше.
РАЗДУМЬЯ
Тимофей не заметил, как очутился за городом, в знакомых местах, где в отрочестве играл с Лаврентием в смелых людей, лазил по пригоркам, открывал тайные пещеры.
Недавно прошел дождь, и капли на кончиках ивовых веток походили на светляков. В свежем воздухе разлилась тишина. Пахло мятой и осенней болотной водой. Как и прежде, гляделась в речную гладь, любуясь своими белыми, словно выросшими из холма, стенами, церковь Спаса-на-Нередице. Возле самого купола ее чудом примостилось деревце, изо всех сил тянулось ввысь.
Тимофей вошел в церковь. Его охватила гулкая прохлада. Через узкие оконные прорези на каменные плиты легли неяркие лучи солнца – их появление здесь было неожиданным.
Он долго разглядывал щедро расписанные стены. Под самым сводом поднял для благословения десницу белобородый святитель Григорий в белом подризнике, в голубой с тремя черными крестами епитрахили, в красном плаще, шитом золотом, поглядывая вниз. Краски казались прозрачными, а вся фигура – легкой, летящей.
Великомученица Варвара в красной мантии с запоной будто покачивала подвесками в крохотных ушах. Тимофей подивился этим подвескам: уж больно мирскими они выглядели.
Но особенно поразила его картина Страшного суда: богач, корчась в адском пламени, молил бедного Лазаря дать ему каплю воды, а сатана протягивал богачу сосуд с огнем: «Друже богатый, испей горящего пламени».
Такая надпись в княжеском храме! Неспроста отец рассказывал Тимофею о мастере Петровиче, что осмелился сотворить подобное, а учитель Авраам говорил: «Ты пойди, пойди туда, погляди-ка получше – может, младенец, что и уразумеешь…»
По правую сторону горнего места, в нише, изображен был пещерный пророк Илья. У него буйные волосы, седая борода. «Тоже земной, – подумал Тимофей. – Дивно умеют стенописать гречины, а все ж надобно писать нам по-своему, вот так, как Петрович, чтобы похожи были на Кулотку, на отца моего, на Ольгу…»
Тимофей покинул церковь и стал спускаться с холма.
Заплетала следы трава. Во влажной низине оврага желтели заросли курослепа, цвел голубой шлемник. На дальних полянах дразнила желтыми язычками шершавая кульбаба. А в лугах развевал по ветру пряди козлобородник, цвела лиловая мята и назойливо выкрикивала свое «киги! киги!» пигалица, будто что-то выпрашивала или скучно жаловалась. «Ведь вот поди ты – каждая птица свое платье и голос имеет», – подумал Тимофей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13