Она любила смущать Тимофея. Невинно распахнув глаза, приблизит их к нему и скажет:
– Да ты погляди, погляди лучше! Очи-то у меня разноцветные!
Он бормотал, ошалело отворачивая голову, краснея:
– Да ну там…
Но все-таки глядел.
И правда, один глаз у нее темнее другого, почти синий. Но и это нравилось ему, как и все в Ольге.
А она, довольная его смятением, тихо смеялась. И смех у нее был какой-то особенный, воркующий.
Ольга сразу почувствовала свою власть над Тимофеем и гордилась, что вот такого застенчивого, не похожего на всех, сделала ручным, привязала к себе покорной тенью. Но стоило ей не видеть Тимофея несколько дней, как она не только не скучала по нем, но даже переставала и вспоминать и улыбкой «себе на уме» поддразнивала уже других.
Как-то Тимофей зашел к Мячиным с другом своим Лаврентием, и ему очень не понравилось, что Лаврентий стал увиваться вокруг Ольги.
«Вот ты какой!» – сердито думал Тимофей, когда они возвращались от Мячиных. Он решил не приходить больше сюда с Лаврентием, но через несколько дней устыдился этой мысли и, виновато улыбаясь, спрашивал друга:
– Когда снова к Мячиным-то пойдем?
Многих удивляла дружба Тимофея с Лаврентием – сыном богача Незды. Дружили они еще с малых лет, когда вместе совершали набеги на Нередицкий холм, откуда открывался весь Новгород, бегали по земляному валу, что опоясывал город, прятались в рябиновой чащобе и хмельниках.
Живой, быстрый в движениях, Тимофей везде бесстрашно заступался за медлительного, неповоротливого Лаврушу.
В какие бы игры ни играли – в кожаный ли мяч, набитый мохом, в бабки ли, – Лаврушу неизменно преследовали неудачи и над ним издевались за нерасторопность, неумение, за то, что неуклюже бегал, переваливаясь на коротких ногах, издевались над тем, что торчат у него большие уши, лоснится круглое жирное лицо. Мальчишки, даже меньшие возрастом, били Лаврушу, требовали за проход по улице пряников. Только заступничество Тимофея спасало его от этих притеснений.
И Лавруша как умел отвечал привязанностью. Однажды Тимофей, прыгая с забора, насквозь проколол себе гвоздем ногу. Обеими руками сдернув ее с гвоздя, он скатился на землю, стал прикладывать к ране пучки травы. Подбежавший к нему Лавруша, ни мгновения не колеблясь, стащил с себя рубаху, рванул ее, протягивая другу холщовые полосы, забормотал:
– Бери, бери…
Да, как ни удивлялись на улице этой дружбе, а она не прекращалась и с годами даже крепла.
Пролетело отрочество… Тимофей очень вытянулся, под рубахой у него проступали острые лопатки, а на лице со впалыми щеками, резко очерченным подбородком, широкими, сухими, словно от неутоленной жажды, губами, полыхали огромные, строгие глаза. Лаврентий же, напротив, более прежнего раздобрел, оплыл, как свеча, у него появились два подбородка, уступами сбегающие к жирной шее, пухлые пальцы рук словно кто-то перевязал нитками, а мутноватые со ржавинкой глаза едва виднелись. Как и прежде, при ходьбе у него терлись щиколотки ног, в бедрах стал он много шире, чем в плечах, как и прежде, любил поесть и особенно – поспать.
– Вот ладно кто-то придумал, что можно спать, – сказал он однажды Тимофею, поскребывая щеки, покрытые скудной рыжеватой растительностью. – Хорошо, что не лошади мы и спим не стоя…
Грамоте Лаврентий обучался дома – приходил к нему монах. Но учился неохотно, под нажимом, готовый каждую минуту улизнуть от мучителя, и боярин Незда в конце концов с презрением махнул на сына рукой: «Слякоть, а не наследник». Решив же так, перестал обращать на него внимание.
В ПОХОД
Весна шла по новгородской земле, как всегда, неторопливо, приостанавливаясь, чтобы набраться сил и продолжать нелегкий путь сквозь заморозки.
В лесах меняли рога лоси, отбирали дупла у дятлов белки, из-под снега то там, то здесь победно пробивалась пролеска, радуя сердце веселой зеленью, и подсохшие проталины приветно зазывали к себе первых перелетных птиц.
На улицах Новгорода с утра начинала отбивать свои песни весенняя капель. Ноздреватый снег осел, и под мостом появились впадинки, похожие на глубокие норы. Деловитые грачи ворошили белыми клювами мусор у свалок Торга.
А там уже запушились овеянные теплым весенником вербы, вытянулись вдоль канав золотистые корзиночки мать-и-мачехи, сидя на плетнях, забили в колокольца овсянки, и сладкой слезой проступил сок на березовой коре.
Воздух в эти дни был чистым, словно настоянным на травах. Тимофей ходил, как хмельной, вбирая в себя весну, щурясь на пригревающее солнце, прислушиваясь к говорку ручьев. Не его ли, Тимофея, зовет синица: «Ти-фи… Ти-фи…»? Не ему ли кивает пурпурной головкой медуница?
С детства любил Тимофей собирать цветы и травы, разглядывать каждую былинку, что попадалась на глаза. Бывало, пойдет с матерью по грибы и покоя не дает ей расспросами. И тащит домой найденное добро, рассовывает по заветным углам мохнатые ольховые сережки, ветки лесной, сладковато пахнущей козьей ивы, жука-цветоеда…
Но что это? Неужто вечевой колокол? Тимофей побежал к Ярославову дворищу.
Вечевой колокол гудел тревожно и требовательно, сзывал на Великое вече.
У каждого колокола в городе был свой голос: один вызванивал глухо и тяжко, словно простыл; голос другого выплывал вольно и гибко, как лебедь на озере; третьи бранчливо переругивались тоненькими голосами.
Вечевой можно было узнать из сотен: в него били «в один край». Он звал, будоражил, ему нельзя было не подчиниться.
По Славной, Большой Пробойной, Буянной улицам, мимо низких лачуг, задымленных кузниц, мочил с кожами, от которых нещадно разило, спешили на площадь дегтяри, лодочники, шильники, котельники; перекликаясь на ходу, собирались под стяги своих улиц.
Тимофей устроился поближе к степени – высокому помосту, на котором уже стоял лицом к Волхову Незда с шейной печатью посадника на зеленом кафтане.
Незде на вид немногим более сорока лет. У него продолговатое, в холеной светлой бородке лицо с прямым хрящеватым носом, высокий лоб, тонкие извилистые губы. Темные глаза сидят глубоко, приглядываются ко всему с какой-то особенной сосредоточенностью, словно изучают, хотят проникнуть в скрытое от других.
Посадником боярин Незда стал недавно, но добивался этого долго и упорно.
Женившись по расчету на дочери тысяцкого Евпраксии – рыхлой, с большим вялым ртом женщине, много старше его, – Незда взял богатое приданое, пустил его в оборот и быстро пошел в гору. Он не брезговал ничем: давал деньги в рост, принимал вещи в заклад, скупал и перепродавал меха, привозил из дальних стран редкие сорта деревьев – самшит, кедр, кипарис – и втридорога продавал их новгородским умельцам. В купецком объединении «Иванское сто» наживался на продаже воска.
Кроме дома в Новгороде, у Незды было еще сто четырнадцать деревень, владения на Ваге и Двине, борти, леса, рыбные тони, соляные промыслы и становища звероловов.
Как никто другой, умел Незда вовремя выкатить на улицу бочки с брагой, подпоить нужных ему на вече сообщников, под купить крикунов – у него было несколько сот наймитов на жалованье.
На людях ласковый, обходительный, умеющий хлебосольно принять, поговорить и о ритории, и о ценах на хлеб, он ни перед чем не останавливался, если хотел достичь цели. Даже самые близкие к нему люди только предполагали, что с его именем должно связать и убийство не угодных боярам суздальских сторонников, и странную смерть недавнего посадника Михаила. Когда чернь с Холопьей улицы пыталась сбросить в Волхов посадника Константина, Незда только знак подал своим наймитам – и те разметали мятежников. Но эту же чернь он сумел использовать, чтобы изгнать из города суздальского князя Святослава.
…Рядом с Нездой на помосте стоял сухощавый тысяцкий Милонег, опоясанный золотым шитьем.
У боярина Милонега кожа в редких волосках натянута на скулы пергаментом. Двумя пальцами Милонег то и дело многозначительно поглаживает уголки брезгливо опущенных губ.
Возле тысяцкого остановился его племянник – сотский Дробила. Недобро, словно изучая, глядел он маленькими глазами на уличан, подступивших к лавкам внизу; на немногих лавках этих сидели бояре.
Лицо у Дробилы красное, и когда он хмурится, низкий лоб пересекают две продольные багровые линии. Новгородцы прозвали Дробилу Лысым Быком; он знает это, но никто никогда не осмеливается назвать его так в глаза.
У другого конца помоста прежний посадник Захар Ноздрицын – высокий, с крупным, нависшим над губами носом, с кустиками седых волос в ушах – о чем-то говорил двум кончанским старостам, склонив к ним свою большую голову.
Народ тек непрерывным потоком с Плотницкого, Славенского концов, перебегал через мост с Софийской стороны. В дальних улицах Гончарского конца бирючи, надувая багровые щеки, продолжали скликать трубами.
«Многонародство какое!» – поглядел Тимофей на площадь и с восхищением подумал, что именно здесь Господин Великий Новгород указывал путь неугодному князю, говорил бесстрашно: «Иди, откуда пришел, ты нам не люб».
Вдали, возле лавок Великого ряда, Тимофей увидел Кулотку – тот на голову возвышался над всеми, – у вечевой башни приметил Авраама, а отца Ольги – у церкви Николы.
Незда беспокоился: запаздывал владыка. Обычно он не бывал на вече, но сегодня обещал прийти для благословения.
С утра у Незды болел зуб. Он клал на него корень дивосилы – боль утихла, и теперь Незда, опираясь на жезл, все прислушивался, не возникнет ли боль снова. Не любил квелых и слабых, сам никогда ничем не болел и эту зубную боль принимал как неожиданное несчастье.
Глядя на море голов, разлившееся от Готского двора у берега до церкви Успения, на опашни, поддевки, Незда замечал у многих в руках топоры, дубины-ослопы, а кое на ком и брони. «Попробуй устрани таких – костей не соберешь, – думал он. – А держать в покорстве – то для умного мужа». Посадник покосился на своих уже подвыпивших молодцов в дальнем конце площади. Они только ждали знака для крика и потасовки. «Понадобятся ли? – продолжал размышлять Незда. – Вчера на тайном совете решили объявить поход против тевтонов, что закрыли новгородским купцам путь к Двине, но выступить надо под стягом защиты эстов… Пусть чернь так мыслит».
Он вспомнил этот вчерашний тайный совет. Собирались с опаской. Заходили в собор словно бы помолиться и потом уже тайным ходом проникали в дом владыки. О совете в городе ведали только те, кто входил в него, и все самые важные решения сначала принимали здесь.
«Одной силой и подкупом удержать чернь в повиновении нельзя, – думал Незда. – Надобно временами и заигрывать с нею, бросать подачки, уступать в малом, чтобы в большом загребать жар ее коростными руками».
Недавно в «Римской истории» Веллея Патеркула он прочел: «…все действия трибуна на пользу плебеев совершались только для приманки и обольщения толпы…»
Он мысленно с наслаждением повторил эту фразу: «Для приманки и обольщения»… Умные люди и прежде понимали сие!
Показался в полном облачении владыка Митрофан. Он был величав, и с его бледного лица мрачно глядели на толпу большие властные глаза.
Бирючи в фиолетовых кафтанах раздвигали толпу, прокладывая владыке дорогу к степени.
Появление владыки встревожило вече. «Пошто он явился?» – можно было прочитать у всех на лицах.
Митрофан неторопливо опустился на лавку помоста рядом с именитыми боярами.
Незда едва заметным движением руки подал знак – колокол оповестил о начале веча.
Сняв соболью шапку и подойдя к краю степени, Незда склонил голову, пальцами прикоснулся к помосту:
– Вечу Великому, Господину Новгороду земной поклон!
Раздались крики:
– Новгород слушает!
Посадник долго не выпрямлялся, потом, разогнув спину, возгласил в наступившей тишине:
– Собрались мы, граждане, дабы решить, как уберечь нашу землю от немцев!
Авраам громко сказал отцу Тимофея:
– Кровью сынов наших хочет Незда добро приумножить!
Отец рванулся к посаднику:
– Мало те, грабитель!
Каждый век имеет свое лицо и свою поступь.
Новый, тринадцатый, начался неспокойно. Тень крестоносцев нависла над Приморьем, их окровавленный меч все рушил на своем пути. Как зловещие призраки, вырастали орденские замки Икескола, Гольмэ, Венден… Где-то на краю новгородского неба клубились мрачные тучи, и отсветы дальних пожарищ незримо ложились сейчас на вечевую площадь, на Волхов, на сумрачные лица уличан.
На мгновение скрылось за тучу солнце, и сразу стало пасмурно, и о берег слышно забила волна.
Напрасны были опасения владыки и Незды, что новгородцы не проявят единогласия, не захотят идти в поход, что понадобятся наемные горланы и потасовщики: «голоса сошлись все на одну речь», отвечали «едиными устами».
Всяк, кто был на этом вече, сердцем почувствовал, как велика опасность: рыцари ордена меченосцев посягали на Двину, возмечтали овладеть водным путем, схватить Новгород за горло.
На помост взошел изможденный эст с гладко зачесанными ржаного цвета волосами, обратился к вече на ломаном русском языке:
– Много не скажешь, когда сердце кровью обливается… Рыцари опустошают нашу землю… Грабят – «вы наш корм»… Младенца к матери вяжут, за конем волокут… Сил нет… поднялись виронцы, роталийцы, гарионцы, жители Сакаллы… Послали сказать вам: помогите!
Он упал на колени, простер к вече руки, на лице его были написаны мольба и страдание.
Вече заклокотало, как Волхов в непогоду:
– На немцев!
– За новгородскую правду! В поход!
– Встанем насмерть!
– Положим головы за святую Софию!
– Изомрем честно за Великий Новгород!
– На немцев!
И Тимофей кричал исступленно:
– В поход!
Думал недовольно об отце: «Зачем он так, когда надобно одиначество… Да я первый, хоть и не воин, пойду!»
На Софийской стороне небо заволокло темными тучами, а на Торговой продолжало ярко светить солнце, и от этого тучи над Софией казались еще темнее и чудилось: белые стены бесстрашно прорезают их, взвиваются в синь.
Шум утих, когда владыка поднял, словно для благословения, руку. На его зеленовато-бледном лице проступили крупные капли пота.
– Оружье на врага! – тихо произнес владыка, но людское эхо пронесло его слова до самого края площади. – Огонь, опали противных! И да утишит бури святая София, да отразит напасти и охранит града наши! С нами честной крест и правда! В поход!
Закричала, завыла площадь, потрясая оружием над головами:
– В поход!
«Старый ворон даром не каркнет», – одобрительно подумал Незда о владыке и прошептал вечевому дьяку:
– Читай!
Тот встал:
– От посадника Великого Новгорода Незды и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода Милонега, и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославском дворе, положили…
– В поход! В поход! – требовало в один голос вече.
Вступив в ополчение, Тимофей не сразу пошел домой, а долго еще стоял у берега Волхова, задумчиво глядя вдаль.
Солнце, похожее на раскаленный, медленно остывающий щит, уходило за стены Детинца, и вдоль берега загорались на воде золотые костры. По течению реки легко скользила узкая ладья.
Тимофей медленно пошел улицами города, миновал двор, где строили стенобитные машины – пороки, и повернул в боковой проулок. Щедро развесила свои сережки ольха, в воздухе стоял запах свежего теса. Из мастерских еще доносились шумы трудового дня: не приглушенные, усталые, как это можно было ожидать, а яростные, спорящие с наступающей ночью.
Тимофей остановился на холме.
У города был свой голос: перекликались наковальни, мягко шипело под резцами станков дерево, плескалась о берег речная волна, серебристо звенели деньги.
Быстро смеркалось. На оранжевом небе чернели купола церквей, колокольни, деревья, зеленовато-оранжево отсвечивал Волхов. Потом на небе осталась лишь багряная полоса, а по реке шумливо побежали к берегу волны, поднятые караваном плотов.
Тимофей и не предполагал, что так любит свой город! Здесь излазил он каждый закоулок, исходил броды ручьев, сиживал на горках у Жилотуга и Гзени, тонул в Мячином озере, сваливался с дерева у Антониева монастыря. На княжеском городище его застигла гроза, и он укрывался в подземелье давно порушенного капища.
Все было дорого его сердцу в том городе: и перунья – священная роща на берегу Ильменя, куда, по преданиям, ходил грустить Садко, и свинцово-бурые волны широкого Волхова, и эти бесчисленные, умеющие молчать соборы и монастыри, словно выросшие из самой новгородской земли, неотделимые от нее или построенные одним зодчим, влюбленным в бескрайние просторы, в суровую простоту.
– Прощай! – шептал Тимофей городу. – Увижу ли тебя, увижу ли Оленьку?
В последний свой приход к ней Тимофей услышал, как отец, завидя его в калитке, сказал Ольге сердито:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13