Оставалось одно, последнее, датированное 1949 годом, но я отложил его.
А от Бориса последней была телеграмма в Тбилиси, в ноябре 1945 года: «Выезжаю, встречай, целую. Борис». И все. Что было дальше — неизвестно. Письменных сведений нет. История обрывалась на самом интересном месте. Как поступают в таких случаях историки?
Итак, был только белый конверт с новым обратным адресом: Хабаровский край, почтовое отделение «Залив», С.А.Волкову.
Почерк почти не изменился. Шесть больших страниц, заполненных убористо сверху донизу, — писака чертов; если б как-нибудь уклониться от чтения! Где-то там был заготовлен сюрприз, таилась предназначенная мне мина, с какой стати я должен переться на нее…
«Не удивляйтесь этому письму, не возмущайтесь. Почему человек, который страдает от одиночества, не может написать женщине, с которой когда-то у него были добрые отношения? Мы так и не увиделись. Я любил писать Вам, и, смею думать. Вы отвечали мне с охотой. Конечно, Вы сейчас замужем, возможно, у Вас дети, ну и что из этого? Думаю, в глазах мужа и детей то, что Вам несколько лет писал с фронта человек о своем житье-бытье, о себе, рассуждал с Вами о живописи и литературе, никак Вас не порочит. Более того, если этот человек на основании переписки проникся к Вам чувством, осмеливался мечтать о взаимности — в этом тоже ничего плохого нет. Среди тех, кто Вас любил, был и некий Волков, бедняге не повезло, но все равно он был один из самых верных Ваших поклонников. То, что Вас любили, — это естественно, стыдиться тут нечего. Если Вы замужем — поздравляю Вас. Но почему-то мне кажется, что Ваш муж не Б.Л. Почему, не знаю. И если Ваш муж Б.Л. — все равно поздравляю. Все же он был храбрым и стойким солдатом. А то, что случилось со мною, в том необязательно видеть его злое участие. Я сам творил свою судьбу, не буду повторяться, об этом подробно писал прошлый раз. Мне когда-то, в той жизни, хотелось познакомиться с Вашими родителями. И вот не пришлось. Иметь хоть одного общего знакомого. Подумать только — пять лет минуло! Я часто вспоминаю не то, что я Вам писал, а то, как писал, как это помогало. Одно письмо я писал под минометным обстрелом. Мы лежали в палатке — хорошо прикрытие! — и ждали, попадет или нет. Бежать укрываться было некуда. Трое моих бойцов нервно курили самокрутку за самокруткой, а я писал Вам. И тоже ждал — пронесет, не пронесет? И не переставал писать, из суеверия, ни словом не упоминая про мины. Приятно вспоминать былые невзгоды…»
Дальше шли его стихи про войну. Там были две строчки, которые почему-то тронули меня:
Еще заметен след,
Еще нас могут вспомнить.
Где-то у меня были припрятаны сигареты. На всякий случай. Самые дешевые горлодеры «Прима». Я нашел их в кухне, на шкафу, пыльные, высохшие. От первой затяжки поплыло в голове, и слава богу, чем-то надо было прерваться. Мало ли что могло быть дальше. Могло быть и про меня. Почему нет?
Шел первый час ночи. Туман колыхался над землей, делал поляну за окном призрачной. Редкие тонкие сосны струились и затаивались в неровном свете. Желтый электрический свет фонарей ненужно горел на белом небе. Опечаленность была в этой картине, в этом неизвестно откуда льющемся свете. Я стоял, курил, смотрел, как вдруг спросил себя — не потому ли Жанна явилась, чтобы спросить ответа за Волкова, за его судьбу? Что еще могло заставить ее приехать? Ее настойчивость, ее угрюмость, ее нежелание ничего пояснить, пока я не прочту, — все, все сцепилось, стало на место. Волков ей написал, где-то узнала, кто-то намекнул. Поскольку комиссара нет, командира полка нет, из тех лейтенантов один я остался, то с меня весь спрос. Вали на серого, серый свезет. Ладно, прочитаем, там видно будет.
Каждый абзац был как препятствие, надо было перелезать, а сил не было, за каждым препятствием могло оказаться наставленное дуло…
«Как будто в 45 году я посылал Вам одно или два письма с просьбой выслать мне посылку. Если б Вы знали, Жанна, до чего мне стыдно. Бог ты мой, как я мог так опуститься. Единственным, причем не заслуживающим внимания, обстоятельством могло быть только отчаяние. Очень было голодно. Послевоенное время для всех было трудное, для нашего же брата особенно. Когда я ходил на завод, я с трудом поднимался на второй этаж в свою лабораторию. По дороге три раза отдыхал. Дрожали ноги. В таком состоянии я не выдержал и послал Вам письмо, просил мыло, кусок сала, свитер, что-то в этом роде. Война отняла у меня всех-родных, а приговор напугал тех немногих друзей, которые оставались. Почему-то я в этот момент устремился к Вам, это была слабость, бестактность, но тогда я полагал, что Вы так не сочтете. Простите меня, Жанна. Сейчас, когда я сыт, я вижу, что как бы хотел воспользоваться нашими отношениями и подкормиться. Воистину сытый голодного не разумеет. За эти годы обстоятельства мои изменились к лучшему. Сегодня праздник — Седьмое ноября. Я вернулся из гостей. Ел настоящие сибирские пельмени, тушеную баранину с картошкой, пирожки, колымский ликер, какао и тому подобные вкусные вещи. Как Вы знаете, я был осужден, срок у меня был небольшой, и я в точности тот же самый, кто писал Вам письма с фронта. Сейчас я сижу в кабинете директора завода. За окном воет пурга. Я работаю начальником производственно-технической части завода. Как раз по моей специальности технолога. Живу на вольной квартире. Оклад мой две тысячи рублей… Зачем я Вам пишу? Во-первых, чтобы принести извинения за то письмо, чтобы Вы убедились, что и в сытости я помню о Вас. Во-вторых, потому что скучаю без Вас. Та незримая связь, которая возникла у меня с Вами, не отпускает, держит меня, и слава богу. Разумом я сознавал, что Вы могли выйти замуж, но в душе, в самой ее глубине, мечтал, что Вы ждете меня. Только последнее время эта уверенность стала рушиться. Никаких оснований ни для уверенности, ни для сомнении у меня не было. Знал только, что не могла пропасть близость, которая у нас появилась. Мы рыли тоннель навстречу друг другу. Вы пробивались к моей душе, я — к Вашей. Никто так близко не добирался до моей сути, никому я так не открывался, и, хотя переписка оборвалась. Ваше место никто не может занять. Вы знаете, Жанна, физическое чувство, конечно, много значит. Но в постели взаимозаменяемость — вещь более легкая, чем в душе».
Хорошо было бы воспринимать это письмо как историческое, как архивный документ тех времен, когда автомобили гудели, паровозы дымили, письма писали чернилами. Письмо было длиннющее, очевидно, послано с оказией. Наконец-то Волков мог выговориться; он писал все так же без единой помарочки, без абзацев, что было правильно, поскольку жизнь идет сплошняком, без абзацев и без помарок. Ошибки — как их вычеркнешь? Он рассказывал о своих делах, отвлекаясь на пейзажи и описания здешней природы.
В 1946 году его отправили в Москву и предложили работать по специальности. То есть практически его скоро заметили. Он стал руководить научно-исследовательской темой. Ему дали лабораторию и полигон. Через два года случилось несчастье — произошел взрыв. Волкову обожгло руки, голову, переломало кости. Чудом сохранились глаза. Когда он подлечился, его опять наказали. Как руководитель, он должен был отвечать.
Отправили в Магадан, сразу на должность начальника производства. С неподдельным восторгом описывал он поездку на пароходе — пролив Лаперуза, последний маяк Японии, Охотское море… Во время шторма он носился с кормы на нос, стараясь ничего не упустить. Качка на него не действовала. Он любовался бурей и сравнивал ее с картиной Айвазовского «Девятый вал». В свое время у него, видите ли, имелись сомнения — правильный ли цвет волны написал художник, бывают ли такие краски на гребне. Вцепившись в поручни, он проверял: огромный вал вздымался над головой, и оказалось, что Айвазовский прав. Приглядываясь к пылающим краскам тайги, он вспоминает Куинджи, Левитана, Шишкина, ну прямо заметки искусствоведа, будто он то и дело забегает в Русский музей сравнить.
Любой посторонний читатель вознегодовал бы — чего он строит из себя, ваньку валяет, до пейзажей ли? Манерничанье все это. Но я-то знал — кто пишет и кому. Ему показать надо было Жанне, что в любых условиях духовная жизнь его не гасла, в нем осталось поэтическое восприятие мира, не надо его жалеть, он все тот же, ему не нужны скидки. Иногда он перебирал в своих восторгах перед дикой красой природы. Его благодушие сбивалось на фальшь. Однако ни одной жалобы, ни укора — ничего не позволил себе. Роль трудная, под конец ему все больших усилий стоило удерживать себя, сам себя за горло держал, иногда полузадушенный вскрик послышится — одиночество («Никого у меня не осталось, и уже не приобрести»), неуверенность («Хотел бы знать, что Вы думаете, читая это письмо?»). А в целом справился. Получилась несгибаемая личность, живущая полноценной жизнью; ему все нипочем, никакие обстоятельства его-не удручают. Всюду есть пища пытливому уму, вот вам целое исследование о блатном языке, происхождение словечек: «шмон», «прохаря», «чернуха» и других. На предпоследней странице были строчки, подчеркнутые знакомым алым фломастером: «Недавно стало мне известно, что срок мне сократили благодаря хлопотам одного из наших фронтовиков. Признаться, от него не ожидал такого, помнил о моей участи. Узнать бы, что заставило его?»
Кто ж это мог быть? Такой же волнистой чертой Жанна отмечала строки обо мне. Я перебирал всех, кого помнил, и все больше склонялся в пользу командира полка. Последние годы перед его смертью я несколько раз бывал у него. Он вышел в отставку генералом. Однажды у нас был разговор про то наше наступление в Эстонии, и генерал сказал, что прав был тот лейтенант-сапер (фамилии его не называли), — неэкономная была операция, давай, давай! Азарт наступления подмял требования тактики. Это было в характере нашего генерала — вмешаться, позаботиться, не открывая себя.
Письмо обрывалось, будто Волков понял, что никакого конца быть не может. Потом он все же приложил узкий листок бумаги:
«Боюсь, не поставил ли я Вас этим письмом в трудное положение. Простите, я этого не хотел. Я не рассчитываю ни на участие, ни на ответ. Лет через пять, если буду жив, я вам еще раз напишу. До этого не опасайтесь. А ведь я к Вам привык, как ни странно. Какое прекрасное было начало, и как печально все завершилось. Но, может, еще и не конец. Как говорил мой отец, где конец веревки этой? Нету его, отрубили!»
Вот и все. Папка пуста. Никого из нас не назвал, не попрекнул. Долго, со стыдным чувством облегчения смотрел я на дату, механически поставленную в углу, потом повалился на диван и мгновенно заснул, не раздеваясь, как когда-то засыпал на фронте.
3
Солнце, наколотое на шпиль Адмиралтейства, припекало пустой летний город, пыльную его зелень, гранитные набережные. На площади стояли экскурсионные автобусы. По горячему асфальту тупо стучали деревянные подошвы. Немцы, шведы, финны, темные очки, челюсти, жующие жвачку…
— Ну как, вспомнили Волкова?
Вопрос вырвался из нее против воли. Она долго удерживалась, вела себя как положено, совершила вступительный обмен фразами насчет погоды, предстоящей прогулки по городу.
У Манежа белел новенький щит: «Выставка живописи Финляндии». С тележки продавали сливочные брикеты. Из картонного ящика дымил сухой лед.
— Ну как, вспомнили?
Все застроено, покрашено, ни одной приметы блокады не осталось. Все дочиста выскоблено. Кому нужны страсти той, канувшей за горизонт, поры?..
Я пришел за четверть часа, она уже сидела в сквере. Узнал я ее издали по спине, по шапке ее неистово черных волос. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Неизвестно, как давно она тут.
— Еще бы не вспомнить, наш знаменитый сапер Волков, «сапер Советского Союза» его звали.
Губы ее шевельнулись, она нахмурилась.
— Вы должны мне рассказать о нем все, все, что помните.
Она волновалась, и я подумал: а что как Волков жив? Мысль эта испугала и поразила меня.
— Вас что интересует?
— Все, все, — нетерпеливо подстегнула она. — Потом я вам отвечу.
Мы вышли на набережную. Мелкий блеск воды слепил глаза.
— …Коренастый, невысокий, голос у него был густой. Он пел баритоном. Он был человек замкнутый.
Когда я произносил «был», ничто не менялось в ее лице.
— Что же он, много ниже меня? — Она остановилась передо мной.
— Значит, вы сами… вы не видели его?
Она напряженно дернула плечом:
— В том-то и дело. Я никогда не видела его.
Я подумал, что Волков был много ниже ее, сутулый, с обезьяньи длинными руками, совсем ей не пара.
— Плечистый он был, — сказал я. — Атлетического сложения, поэтому роста казался небольшого.
Если бы знать, что хотела она от меня услышать, какой ей нужен Волков.
— Его любили? Что у него за характер?
— А мы мало знали о нем. Он о себе не рассказывал. Специалист он был хороший… — Я двигался на ощупь, но ее лицо выражало только напряженное внимание, ничего больше.
— Вы знаете, я так и представляла, что в жизни он немногословен, — она оживилась. — А по письмам его этого не скажешь, верно?
— Я тоже удивлялся, читая. Борис, тот как раз был рассказчик — заслушаешься, в письмах он, конечно, проигрывал…
Для чего-то я старался защитить Лукина, восстановить справедливость. Могли же одну и ту же девушку любить два хороших человека. Необязательно один из них должен быть хуже или глупее. Почему всегда один из соперников оказывается трусом, себялюбцем, словом, недостойным? В молодости я тоже так считал. Когда Волкова осудили, тем самым как бы подтвердилось, что он хуже, что он не имеет права вставать Борису поперек дороги.»
— Почему Волков развелся с женой?
— С женой… — Что-то мелькнуло, тень воспоминания, когда-то об этом толковали. — Черт, не вытащить, — признался я, — может, потом вспомню…
— А о нашей переписке Волков рассказывал?
— Ни слова. Не в его натуре. От Бориса я знал, что оба они обхаживают одну и ту же девицу. Извините, теперь я понимаю, что это — вы.
— Господи, вы становитесь все догадливее.
Я засмеялся.
— Это я нарочно подставляю вам борт, чтобы вам было легче. Между прочим, письма ваши я, кажется, видел, когда землянку Волкова разбомбило.
— Интересно бы их сейчас почитать. Я плохо представляю, что там было.
— Я тоже все пытался вообразить. Наверное, они были на уровне.
— Спасибо, — сказала она. — Да. Все дело в интонации. Может, сегодня, я не сумела бы… Нам кажется, что мы с годами умнеем. Ничего подобного, уверяю вас. Тогда, в девятнадцать лет, я чувствовала больше и понимала не хуже.
— А что касается меня, то я был туп. Это точно. Даже вспомнить стыдно.
Мы некоторое время шли молча. Она взяла меня под руку и вдруг спросила тихо:
— Вы хлопотали за Волкова?
Я покраснел.
— Нет, это был не я. Наверно, это наш командир полка.
Она внимательно смотрела на меня.
— Вы не любили Волкова?
— С чего вы взяли? — я хмыкнул поравнодушнее. — Просто Борис был мне ближе. Пехота.
— Пехота тут ни при чем.
— Да, я был на стороне Бориса.
— Вам вообще неприятно вспоминать войну?
Она об этом уже спрашивала. Какого черта она опять лезет туда же?
— А почему мне должно быть приятно? Три года снилось, как у меня живот разворотило, никак кишки назад не могу запихать, скользкие они, длинные.
— Не пугайте меня, я это часто вижу и не во сне, — спокойно сказала она. — Почему же другие любят вспоминать?
— Не знаю. Мне хватает нынешних передряг. Вот мы сейчас воюем с Госпланом. Это же битва народов. Тридцатилетняя война.
— Вы с фронтовиками не встречаетесь?
В словах ее было больше утверждения, чем вопроса. Это была чисто женская способность внезапно, без всяких, казалось бы, оснований угадывать сокровенные вещи. Откуда она могла знать, что я давно перестал бывать на встречах? С тех пор, как хоронили нашего генерала. На гражданской панихиде я услышал, как дали слово Акулову. Он служил у нас в связи. В сорок втором году его за трусость исключили из партии. Он принялся писать на всех кляузы. Еле избавились от него. Появился он через несколько лет после войны и стал всюду выступать с фронтовыми воспоминаниями. Генерал наш негодовал, но помешать Акулову не мог. И вот он теперь встал у гроба и протянул руку. Я громко сказал: нельзя Акулову слово давать, это кощунство! Произошло замешательство. Но Акулов нашелся: ах, говорит, наш друг хватил с горя, ревновать начинает всех к генералу, меня ревнует, и немудрено, потому что наш генерал любил каждого из своих офицеров, так любил, что… И покатил о том, какие мы были герои под водительством нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное было время, и вот ушел тот, для кого мы были не ветераны, а солдаты, он знал дни и ночи наших боев, а для других это были всего лишь даты… Кругом меня всхлипывали, сморкались. Ничего не скажешь, красиво говорил этот сукин сын. Но после этого я перестал ходить на встречи. Все было изгажено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
А от Бориса последней была телеграмма в Тбилиси, в ноябре 1945 года: «Выезжаю, встречай, целую. Борис». И все. Что было дальше — неизвестно. Письменных сведений нет. История обрывалась на самом интересном месте. Как поступают в таких случаях историки?
Итак, был только белый конверт с новым обратным адресом: Хабаровский край, почтовое отделение «Залив», С.А.Волкову.
Почерк почти не изменился. Шесть больших страниц, заполненных убористо сверху донизу, — писака чертов; если б как-нибудь уклониться от чтения! Где-то там был заготовлен сюрприз, таилась предназначенная мне мина, с какой стати я должен переться на нее…
«Не удивляйтесь этому письму, не возмущайтесь. Почему человек, который страдает от одиночества, не может написать женщине, с которой когда-то у него были добрые отношения? Мы так и не увиделись. Я любил писать Вам, и, смею думать. Вы отвечали мне с охотой. Конечно, Вы сейчас замужем, возможно, у Вас дети, ну и что из этого? Думаю, в глазах мужа и детей то, что Вам несколько лет писал с фронта человек о своем житье-бытье, о себе, рассуждал с Вами о живописи и литературе, никак Вас не порочит. Более того, если этот человек на основании переписки проникся к Вам чувством, осмеливался мечтать о взаимности — в этом тоже ничего плохого нет. Среди тех, кто Вас любил, был и некий Волков, бедняге не повезло, но все равно он был один из самых верных Ваших поклонников. То, что Вас любили, — это естественно, стыдиться тут нечего. Если Вы замужем — поздравляю Вас. Но почему-то мне кажется, что Ваш муж не Б.Л. Почему, не знаю. И если Ваш муж Б.Л. — все равно поздравляю. Все же он был храбрым и стойким солдатом. А то, что случилось со мною, в том необязательно видеть его злое участие. Я сам творил свою судьбу, не буду повторяться, об этом подробно писал прошлый раз. Мне когда-то, в той жизни, хотелось познакомиться с Вашими родителями. И вот не пришлось. Иметь хоть одного общего знакомого. Подумать только — пять лет минуло! Я часто вспоминаю не то, что я Вам писал, а то, как писал, как это помогало. Одно письмо я писал под минометным обстрелом. Мы лежали в палатке — хорошо прикрытие! — и ждали, попадет или нет. Бежать укрываться было некуда. Трое моих бойцов нервно курили самокрутку за самокруткой, а я писал Вам. И тоже ждал — пронесет, не пронесет? И не переставал писать, из суеверия, ни словом не упоминая про мины. Приятно вспоминать былые невзгоды…»
Дальше шли его стихи про войну. Там были две строчки, которые почему-то тронули меня:
Еще заметен след,
Еще нас могут вспомнить.
Где-то у меня были припрятаны сигареты. На всякий случай. Самые дешевые горлодеры «Прима». Я нашел их в кухне, на шкафу, пыльные, высохшие. От первой затяжки поплыло в голове, и слава богу, чем-то надо было прерваться. Мало ли что могло быть дальше. Могло быть и про меня. Почему нет?
Шел первый час ночи. Туман колыхался над землей, делал поляну за окном призрачной. Редкие тонкие сосны струились и затаивались в неровном свете. Желтый электрический свет фонарей ненужно горел на белом небе. Опечаленность была в этой картине, в этом неизвестно откуда льющемся свете. Я стоял, курил, смотрел, как вдруг спросил себя — не потому ли Жанна явилась, чтобы спросить ответа за Волкова, за его судьбу? Что еще могло заставить ее приехать? Ее настойчивость, ее угрюмость, ее нежелание ничего пояснить, пока я не прочту, — все, все сцепилось, стало на место. Волков ей написал, где-то узнала, кто-то намекнул. Поскольку комиссара нет, командира полка нет, из тех лейтенантов один я остался, то с меня весь спрос. Вали на серого, серый свезет. Ладно, прочитаем, там видно будет.
Каждый абзац был как препятствие, надо было перелезать, а сил не было, за каждым препятствием могло оказаться наставленное дуло…
«Как будто в 45 году я посылал Вам одно или два письма с просьбой выслать мне посылку. Если б Вы знали, Жанна, до чего мне стыдно. Бог ты мой, как я мог так опуститься. Единственным, причем не заслуживающим внимания, обстоятельством могло быть только отчаяние. Очень было голодно. Послевоенное время для всех было трудное, для нашего же брата особенно. Когда я ходил на завод, я с трудом поднимался на второй этаж в свою лабораторию. По дороге три раза отдыхал. Дрожали ноги. В таком состоянии я не выдержал и послал Вам письмо, просил мыло, кусок сала, свитер, что-то в этом роде. Война отняла у меня всех-родных, а приговор напугал тех немногих друзей, которые оставались. Почему-то я в этот момент устремился к Вам, это была слабость, бестактность, но тогда я полагал, что Вы так не сочтете. Простите меня, Жанна. Сейчас, когда я сыт, я вижу, что как бы хотел воспользоваться нашими отношениями и подкормиться. Воистину сытый голодного не разумеет. За эти годы обстоятельства мои изменились к лучшему. Сегодня праздник — Седьмое ноября. Я вернулся из гостей. Ел настоящие сибирские пельмени, тушеную баранину с картошкой, пирожки, колымский ликер, какао и тому подобные вкусные вещи. Как Вы знаете, я был осужден, срок у меня был небольшой, и я в точности тот же самый, кто писал Вам письма с фронта. Сейчас я сижу в кабинете директора завода. За окном воет пурга. Я работаю начальником производственно-технической части завода. Как раз по моей специальности технолога. Живу на вольной квартире. Оклад мой две тысячи рублей… Зачем я Вам пишу? Во-первых, чтобы принести извинения за то письмо, чтобы Вы убедились, что и в сытости я помню о Вас. Во-вторых, потому что скучаю без Вас. Та незримая связь, которая возникла у меня с Вами, не отпускает, держит меня, и слава богу. Разумом я сознавал, что Вы могли выйти замуж, но в душе, в самой ее глубине, мечтал, что Вы ждете меня. Только последнее время эта уверенность стала рушиться. Никаких оснований ни для уверенности, ни для сомнении у меня не было. Знал только, что не могла пропасть близость, которая у нас появилась. Мы рыли тоннель навстречу друг другу. Вы пробивались к моей душе, я — к Вашей. Никто так близко не добирался до моей сути, никому я так не открывался, и, хотя переписка оборвалась. Ваше место никто не может занять. Вы знаете, Жанна, физическое чувство, конечно, много значит. Но в постели взаимозаменяемость — вещь более легкая, чем в душе».
Хорошо было бы воспринимать это письмо как историческое, как архивный документ тех времен, когда автомобили гудели, паровозы дымили, письма писали чернилами. Письмо было длиннющее, очевидно, послано с оказией. Наконец-то Волков мог выговориться; он писал все так же без единой помарочки, без абзацев, что было правильно, поскольку жизнь идет сплошняком, без абзацев и без помарок. Ошибки — как их вычеркнешь? Он рассказывал о своих делах, отвлекаясь на пейзажи и описания здешней природы.
В 1946 году его отправили в Москву и предложили работать по специальности. То есть практически его скоро заметили. Он стал руководить научно-исследовательской темой. Ему дали лабораторию и полигон. Через два года случилось несчастье — произошел взрыв. Волкову обожгло руки, голову, переломало кости. Чудом сохранились глаза. Когда он подлечился, его опять наказали. Как руководитель, он должен был отвечать.
Отправили в Магадан, сразу на должность начальника производства. С неподдельным восторгом описывал он поездку на пароходе — пролив Лаперуза, последний маяк Японии, Охотское море… Во время шторма он носился с кормы на нос, стараясь ничего не упустить. Качка на него не действовала. Он любовался бурей и сравнивал ее с картиной Айвазовского «Девятый вал». В свое время у него, видите ли, имелись сомнения — правильный ли цвет волны написал художник, бывают ли такие краски на гребне. Вцепившись в поручни, он проверял: огромный вал вздымался над головой, и оказалось, что Айвазовский прав. Приглядываясь к пылающим краскам тайги, он вспоминает Куинджи, Левитана, Шишкина, ну прямо заметки искусствоведа, будто он то и дело забегает в Русский музей сравнить.
Любой посторонний читатель вознегодовал бы — чего он строит из себя, ваньку валяет, до пейзажей ли? Манерничанье все это. Но я-то знал — кто пишет и кому. Ему показать надо было Жанне, что в любых условиях духовная жизнь его не гасла, в нем осталось поэтическое восприятие мира, не надо его жалеть, он все тот же, ему не нужны скидки. Иногда он перебирал в своих восторгах перед дикой красой природы. Его благодушие сбивалось на фальшь. Однако ни одной жалобы, ни укора — ничего не позволил себе. Роль трудная, под конец ему все больших усилий стоило удерживать себя, сам себя за горло держал, иногда полузадушенный вскрик послышится — одиночество («Никого у меня не осталось, и уже не приобрести»), неуверенность («Хотел бы знать, что Вы думаете, читая это письмо?»). А в целом справился. Получилась несгибаемая личность, живущая полноценной жизнью; ему все нипочем, никакие обстоятельства его-не удручают. Всюду есть пища пытливому уму, вот вам целое исследование о блатном языке, происхождение словечек: «шмон», «прохаря», «чернуха» и других. На предпоследней странице были строчки, подчеркнутые знакомым алым фломастером: «Недавно стало мне известно, что срок мне сократили благодаря хлопотам одного из наших фронтовиков. Признаться, от него не ожидал такого, помнил о моей участи. Узнать бы, что заставило его?»
Кто ж это мог быть? Такой же волнистой чертой Жанна отмечала строки обо мне. Я перебирал всех, кого помнил, и все больше склонялся в пользу командира полка. Последние годы перед его смертью я несколько раз бывал у него. Он вышел в отставку генералом. Однажды у нас был разговор про то наше наступление в Эстонии, и генерал сказал, что прав был тот лейтенант-сапер (фамилии его не называли), — неэкономная была операция, давай, давай! Азарт наступления подмял требования тактики. Это было в характере нашего генерала — вмешаться, позаботиться, не открывая себя.
Письмо обрывалось, будто Волков понял, что никакого конца быть не может. Потом он все же приложил узкий листок бумаги:
«Боюсь, не поставил ли я Вас этим письмом в трудное положение. Простите, я этого не хотел. Я не рассчитываю ни на участие, ни на ответ. Лет через пять, если буду жив, я вам еще раз напишу. До этого не опасайтесь. А ведь я к Вам привык, как ни странно. Какое прекрасное было начало, и как печально все завершилось. Но, может, еще и не конец. Как говорил мой отец, где конец веревки этой? Нету его, отрубили!»
Вот и все. Папка пуста. Никого из нас не назвал, не попрекнул. Долго, со стыдным чувством облегчения смотрел я на дату, механически поставленную в углу, потом повалился на диван и мгновенно заснул, не раздеваясь, как когда-то засыпал на фронте.
3
Солнце, наколотое на шпиль Адмиралтейства, припекало пустой летний город, пыльную его зелень, гранитные набережные. На площади стояли экскурсионные автобусы. По горячему асфальту тупо стучали деревянные подошвы. Немцы, шведы, финны, темные очки, челюсти, жующие жвачку…
— Ну как, вспомнили Волкова?
Вопрос вырвался из нее против воли. Она долго удерживалась, вела себя как положено, совершила вступительный обмен фразами насчет погоды, предстоящей прогулки по городу.
У Манежа белел новенький щит: «Выставка живописи Финляндии». С тележки продавали сливочные брикеты. Из картонного ящика дымил сухой лед.
— Ну как, вспомнили?
Все застроено, покрашено, ни одной приметы блокады не осталось. Все дочиста выскоблено. Кому нужны страсти той, канувшей за горизонт, поры?..
Я пришел за четверть часа, она уже сидела в сквере. Узнал я ее издали по спине, по шапке ее неистово черных волос. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Неизвестно, как давно она тут.
— Еще бы не вспомнить, наш знаменитый сапер Волков, «сапер Советского Союза» его звали.
Губы ее шевельнулись, она нахмурилась.
— Вы должны мне рассказать о нем все, все, что помните.
Она волновалась, и я подумал: а что как Волков жив? Мысль эта испугала и поразила меня.
— Вас что интересует?
— Все, все, — нетерпеливо подстегнула она. — Потом я вам отвечу.
Мы вышли на набережную. Мелкий блеск воды слепил глаза.
— …Коренастый, невысокий, голос у него был густой. Он пел баритоном. Он был человек замкнутый.
Когда я произносил «был», ничто не менялось в ее лице.
— Что же он, много ниже меня? — Она остановилась передо мной.
— Значит, вы сами… вы не видели его?
Она напряженно дернула плечом:
— В том-то и дело. Я никогда не видела его.
Я подумал, что Волков был много ниже ее, сутулый, с обезьяньи длинными руками, совсем ей не пара.
— Плечистый он был, — сказал я. — Атлетического сложения, поэтому роста казался небольшого.
Если бы знать, что хотела она от меня услышать, какой ей нужен Волков.
— Его любили? Что у него за характер?
— А мы мало знали о нем. Он о себе не рассказывал. Специалист он был хороший… — Я двигался на ощупь, но ее лицо выражало только напряженное внимание, ничего больше.
— Вы знаете, я так и представляла, что в жизни он немногословен, — она оживилась. — А по письмам его этого не скажешь, верно?
— Я тоже удивлялся, читая. Борис, тот как раз был рассказчик — заслушаешься, в письмах он, конечно, проигрывал…
Для чего-то я старался защитить Лукина, восстановить справедливость. Могли же одну и ту же девушку любить два хороших человека. Необязательно один из них должен быть хуже или глупее. Почему всегда один из соперников оказывается трусом, себялюбцем, словом, недостойным? В молодости я тоже так считал. Когда Волкова осудили, тем самым как бы подтвердилось, что он хуже, что он не имеет права вставать Борису поперек дороги.»
— Почему Волков развелся с женой?
— С женой… — Что-то мелькнуло, тень воспоминания, когда-то об этом толковали. — Черт, не вытащить, — признался я, — может, потом вспомню…
— А о нашей переписке Волков рассказывал?
— Ни слова. Не в его натуре. От Бориса я знал, что оба они обхаживают одну и ту же девицу. Извините, теперь я понимаю, что это — вы.
— Господи, вы становитесь все догадливее.
Я засмеялся.
— Это я нарочно подставляю вам борт, чтобы вам было легче. Между прочим, письма ваши я, кажется, видел, когда землянку Волкова разбомбило.
— Интересно бы их сейчас почитать. Я плохо представляю, что там было.
— Я тоже все пытался вообразить. Наверное, они были на уровне.
— Спасибо, — сказала она. — Да. Все дело в интонации. Может, сегодня, я не сумела бы… Нам кажется, что мы с годами умнеем. Ничего подобного, уверяю вас. Тогда, в девятнадцать лет, я чувствовала больше и понимала не хуже.
— А что касается меня, то я был туп. Это точно. Даже вспомнить стыдно.
Мы некоторое время шли молча. Она взяла меня под руку и вдруг спросила тихо:
— Вы хлопотали за Волкова?
Я покраснел.
— Нет, это был не я. Наверно, это наш командир полка.
Она внимательно смотрела на меня.
— Вы не любили Волкова?
— С чего вы взяли? — я хмыкнул поравнодушнее. — Просто Борис был мне ближе. Пехота.
— Пехота тут ни при чем.
— Да, я был на стороне Бориса.
— Вам вообще неприятно вспоминать войну?
Она об этом уже спрашивала. Какого черта она опять лезет туда же?
— А почему мне должно быть приятно? Три года снилось, как у меня живот разворотило, никак кишки назад не могу запихать, скользкие они, длинные.
— Не пугайте меня, я это часто вижу и не во сне, — спокойно сказала она. — Почему же другие любят вспоминать?
— Не знаю. Мне хватает нынешних передряг. Вот мы сейчас воюем с Госпланом. Это же битва народов. Тридцатилетняя война.
— Вы с фронтовиками не встречаетесь?
В словах ее было больше утверждения, чем вопроса. Это была чисто женская способность внезапно, без всяких, казалось бы, оснований угадывать сокровенные вещи. Откуда она могла знать, что я давно перестал бывать на встречах? С тех пор, как хоронили нашего генерала. На гражданской панихиде я услышал, как дали слово Акулову. Он служил у нас в связи. В сорок втором году его за трусость исключили из партии. Он принялся писать на всех кляузы. Еле избавились от него. Появился он через несколько лет после войны и стал всюду выступать с фронтовыми воспоминаниями. Генерал наш негодовал, но помешать Акулову не мог. И вот он теперь встал у гроба и протянул руку. Я громко сказал: нельзя Акулову слово давать, это кощунство! Произошло замешательство. Но Акулов нашелся: ах, говорит, наш друг хватил с горя, ревновать начинает всех к генералу, меня ревнует, и немудрено, потому что наш генерал любил каждого из своих офицеров, так любил, что… И покатил о том, какие мы были герои под водительством нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное было время, и вот ушел тот, для кого мы были не ветераны, а солдаты, он знал дни и ночи наших боев, а для других это были всего лишь даты… Кругом меня всхлипывали, сморкались. Ничего не скажешь, красиво говорил этот сукин сын. Но после этого я перестал ходить на встречи. Все было изгажено.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11