Единственный из офицеров полка, кто отказывался принимать положенные зимой сто граммов водки. Демонстративно отказывался. Его пробовали высмеивать — он принципы выставил. Мол, во время первой мировой войны русские солдаты сражались без всякой водки. И хорошо воевали. Водка не помощник, и так далее. Был в этом как бы упрек нам. Многие возмутились — не чересчур ли берете на себя, товарищ лейтенант, приказ главкома не по вкусу? Предлагали ему выменивать свою водку на табак, на шпроты, в конце концов не хочешь пить — отдай желающим. Найдутся. Ни в какую, уперся в принцип. Хорошо, что комиссар, мудрый мужик, перевел проблему на калории: в наших блокадных условиях водка — хлебово, дополнительное питание; слава этому замечательному приказу…
Из таперов ушел в дворники, поливал улицу из кишки.
Из дворников — на курсы слесарей при Институте труда, оттуда — на курсы чертежников. Устроился чертежником на завод. Сокращение. Опять взяли чертежником…
Он срывался, падал, снова карабкался и опять оступался, соблазненный лазейкой быстрого успеха или сомнительным заработком. Его мотало то к большим деньгам, то к стоящей специальности. Получая удары, теряя, ошибаясь, он ни на минуту не предавался унынию. Жизнецепкость, упорство этого питерского паренька свидетельствовали о сильном характере. Путь его был не прям и этим был мне симпатичен, он никак не совмещался с прямолинейно-четким Волковым, которого я знал.
Его путали собственные способности. Плюс его самомнение. Это был бурлящий характер тех двадцатых годов, когда ажиотаж наживы сменялся трубным зовом эпохи — учиться, учиться!
Все это можно было вычитать из его писем. О таком Волкове я не подозревал. Кажется, я понимал, зачем он писал о себе. Не из самомнения. В самом деле, о чем еще он мог писать? Описывать фронтовые будни? Не принято, не положено, да и не было в этом своего. О своих чувствах — ни за что. А вот о себе, про себя, — тут ему самому было интересно поразмышлять.
Тот Волков, который возникал из писем, мог привлечь внимание, во всяком случае, заинтересовать своей судьбой. Будь они оба перед Жанной въяве, Волков бы сразу проиграл, ему помогала заочность. Я ревниво следил, как упорно он вел осаду, при этом писал, что ни на что не надеется, их отношения платонические и тому подобное. Конечно, я был необъективен. Я знал того Волкова, фронтового, и не знал этого, с его прошлым, с его влюбленностью в Жанну. Какой из них был настоящим? Вернее всего, что оба, но я никак не мог соединить их. Меня устраивал Волков, которого я не любил.
Жанна сомневалась в своей красоте. Волков горячо доказывал, как она красива, разбирал овал ее лица, описывал ее губы, шею, показывая классические пропорции. Конечно, это пленяло Жанну. Но я-то видел в этом прием и жалел доверчивую девушку. Я выискивал хитрости, уловки, способы обольщения и в то же время понимал, что Волков от стеснительности пускается в отвлеченные поучения, деликатно избегает прямых признаний, он страшится говорить о своих чувствах, боясь показаться смешным. Больше всего он боялся смеха над собой. Лишь бы не вызвать усмешки. Но и он все искал, как бы дать знать о своих чувствах.
«У нас с Вами, Жанна, одинаковые установки. Вы малым не хотите удовлетвориться. Мне полюбились Ваши слова. Я тоже всегда хотел самого большего для себя».
Наконец я хоть на чем-то поймал его. Фраза эта могла свидетельствовать о тщеславии. Не совсем то, чего я искал, но и тщеславие годилось для моей неприязни к Волкову.
Письмо Бориса имело ту же дату. Сидя в соседних землянках, они писали свои письма, наверное, после ужина, когда стихал обстрел, темнело, можно было растапливать печь. За день землянку вымораживало так, что пальцы не слушались, ложку кулаком держишь, не то чтоб писать. Землянки у нас были низкие. Борису приходилось голову пригибать. Низко, тесно, а уютно. С наряда да с усталости завалиться на нары. Кто-то сидит, чинит гимнастерку, кто-то автомат смазывает. Малиново-бархатно светятся раскаленные бока печки. Кресло колченогое, которое притащили из разбитой церкви. И стоит оно, между прочим, на дощатом полу. Был у меня в одной из землянок дощатый пол. Запомнился! Да еще топор лежит в головах, чтоб не сперли. Топор — драгоценнейшая вещь в окопной зимовке.
«Добрый день, милая Жанна! Получил твое письмо и две фотокарточки. Радости не было границ. Честно говоря, я думал, что вряд ли получу от тебя (будем на ты называть друг друга, кажется, есть у Пушкина „сердечное ты, пустое вы“, так, Жанна?) что-либо подобное. Я надеюсь, что ты сердиться не будешь за то, что я назвал тебя милой — иначе не могу. „Любовь твоя запала в сердце глубоко“. Настроение прекрасное, хочется жить, бороться и приблизить час, в который мы с тобой, Жанна, должны встретиться. Ответь мне на один вопрос, который все объяснит: что меня ждет, если когда-либо я приеду прямо к тебе? Стоит ли мне думать о нашем будущем. Мы с Аполлоном были в Ленинграде. Смотрели „Три мушкетера“ А.Дюма, надеюсь, ты его читала».
Тут Борис промашку дал, обращается как с девочкой, снисходительно. Волков себе этого не позволял, он писал в полную силу уважения, может нарочно преувеличивал, и наверняка Жанне это льстило. Прервав свою биографию, он разбирал биографии великих людей, которые служили ему примером. Один из любимых был у него Эдисон. Тоже рабочий паренек, без всякого образования, взмыл исключительно за счет таланта плюс коммерческая хватка. Насчет таланта Волков не беспокоился, он думать не хотел, что ему отпущено меньше, чем другим. Эдисон имел к двадцати годам три изобретения, Волкову семнадцать, у него к двадцати годам будет не три, а пять изобретений! Не в тщеславии была беда, тщеславие чисто мальчишеское, — беда в том, что он всерьез, без шуток относился к своему соревнованию с Эдисоном. Высокое мнение о себе осталось у него и на фронте. Многое можно было припомнить, но это было бы несправедливо, потому что нечто подобное происходило в семнадцать лет и со мною. Я ведь тоже увлекался Эдисоном. Папанин, Графтио, Чкалов были в этом списке, и был Эдисон, который спал пять часов в сутки и, за какую бы задачу ни брался, все у него получалось… Совпадение наших привязанностей вносило путаницу в мои чувства.
Прочитав в журнале «Наука и техника» о почтовой связи между Парижем и Лондоном, Волков взялся совершенствовать ее и разработал устройство «для приема световых сигналов с летящего самолета». Наверняка туфта, наплел, но Волков привел в письме номер патента — 4467, сообщил, что вышло отдельной брошюрой в издании Комитета по делам изобретений при СНК СССР. И о следующих изобретениях тоже сообщал номера — по памяти, что ли? Стоило мне усомниться, он сразу давал ссылку. Мог и в этом мухлевать, но я чувствовал, что не врет, все точно. В 1927 году опубликовал в таком-то номере такого-то журнала статью об изобретателях-самоучках. Успех воодушевил его, он принялся выступать по радио. К тому времени он устроился на должность конструктора. Изобретателей, имеющих патенты, биржа труда обязана была направлять на работу вне очереди. Действовало такое правило. Он мог выбирать, и выбрал завод, где больше платили. У него на иждивении были мать и племянник, отца которого зарубили колчаковцы. Про деньги описывал, как пытался тратить их с шиком — после танцев отвозил девиц на извозчике и одаривал кульками конфет. Публикация в журнале вскружила ему голову, он решил стать писателем. Все могу! Его приняли в литературный кружок при журнале «Резец», самое лучшее, как он подчеркнул, объединение молодых писателей города. И музыку он стал сочинять — в 1929 году исполнил на радиостудии собственную композицию «Наводнение в Ленинграде». По поводу пятилетия наводнения 1924 года. Отмечались и такие события. «Средним писателем я бы мог стать. Я в этом убедился. Модным, успевающим, наподобие Пантелеймона Романова или Льва Гумилевского. Но ничего среднего я не принимаю. Кому нужен средний писатель?»
И Волков поступил в Технологический институт. Вечерами он зарабатывал на чертежах, по выходным посещал университет культуры, утром, до занятий, бежал на стадион. Он хотел всего сразу, всюду преуспеть. Он слушал лекции по античной философии, по музыке, по истории, по астрономии, по географическим открытиям. Совершил двадцать восемь экскурсий в Эрмитаж. Столько же по городу, изучая петербургскую архитектуру. Ему надо было отличать барокко от ампира, понять гениальность Тициана, научиться слушать Бетховена и не скучать, глядя на стоящего спиной дирижера. Быть не хуже меломанов, которые свободно обсуждают, кто как исполняет. Знать про Платона и Сенеку. И чтоб не захлебнуться в этом потоке. Он боялся, что не сможет соответствовать званию инженера, потому что инженер для него означал высшую категорию людей. Инженер обязан знать и Овидия, и созвездие Орион, и историю Исаакиевского собора.
Совершить двадцать восемь экскурсий по Эрмитажу представлялось мне невероятным. Двадцать восемь — это уже не любознательность. И не изучение. Это скорее времяпрепровождение. Так ходят на прогулки дышать свежим воздухом, ходят на природу, ходят к друзьям, но чтобы в музей? Все-таки что-то было в этом Волкове, и эта грузинская девочка за тысячи километров уловила, учуяла.
В 1937 году он получил диплом. Его послали работать мастером, потом выдвинули начальником цеха, оттуда — руководить конструкторским бюро. Подвигался он быстро, еще немного — и достиг бы большего, но началась война, и он попросился в народное ополчение…
За окном прогудела машина, хлопнула дверца, заскрипело крыльцо, в комнату вбежала дочь, за ней вошел ее муж. Они заехали за мной по дороге, как было договорено, поскольку я думал к этому времени освободиться. Дочь чмокнула меня в скулу, под самым глазом, — место, куда она целовала меня школьницей, и на секунду так же привычно прижалась, ожидая, когда я поглажу, поворошу ее затылок. Я увидел у нее седые волосы. Их было совсем немного, скорей всего она еще не различала их, — три, четыре, их легко было выдернуть. Я чуть коснулся губами ее темечка, она вопросительно посмотрела мне в глаза.
— Тут такое дело, придется мне задержаться, — сказал я. — Надо к завтрему прочесть.
Она скользнула взглядом по письмам, разложенным на столе, и ничего не спросила, как будто это были деловые бумаги. Тогда я сказал:
— Любопытная тут фронтовая история… — И я рассказал в двух словах что к чему, и стал читать им из письма Волкова, где было про фронт и хоть немного про наше бытье.
Письмо он писал в газогенераторной машине. Были такие. Вместо бензина — сухие чурки.
На бункере стоит моя походная чернильница из аптечной склянки. Кругом лес и болото. Вчера был случайно в Ленинграде, открылось несколько книжных магазинов, я их обошел, купил для Вас открытки с видами города. Женщины чистят город, видно стало на весеннем солнышке, какие они слабые. Голод унижает человека. Но сейчас, когда они вылезли из своих промороженных нор, когда они вместе и стараются очистить улицы, они уже не боятся обстрела. Это очень странно, они так рады солнцу, что при обстреле неохотно уходят из проезжей части в тень подъездов и подворотен. А я все ищу Вам какой-нибудь подарок. Но ничего в Ленинграде нет. Найти бы какую-нибудь вещь, которая сохранила бы память обо мне, ведь в любую минуту меня может не стать…»
Голос мой упал, перешел на скороговорку, я чувствовал, что им все это неинтересно. Это была не их эпоха. Те подробности, которые меня так волновали, нагоняли на них тоску. Моя война существовала для домашних контуженым бедром, которое время от времени приходилось растирать. Шрамом на плече, — когда-то дочери гордились им. Рассказы о моей войне их перестали интересовать, — сколько можно? Но им нравилось, когда я надевал ордена. И в то же время они считали, что меня обошли, я недотепа, не пользуюсь своими заслугами, позволил задвинуть себя до руководителя группы с зарплатой сто девяносто рэ.
Зять слушал, опираясь на дверной косяк. Бледно-розовый, рыхлый, скучающий, он был так похож на первого ее мужа, что я не понимал, какой смысл был их менять. Оба они строчили диссертации, оба оценивали свой успех должностью и степенью. И чужой успех так же. Они скучливо доказывали мне, что это — показатель объективный и всеобщий: майор стремится стать подполковником, полковник — генералом, кандидат — доктором, доктор — член-корром. Маленькая должность показывает низкую ценность человека, неспособность подниматься по служебному косогору. Жажда восхождения движет прогрессом. Им нравилось восходить, взбираться. Понижение у них означало неудачу, все равно что сорваться с кручи.
Я читал из упрямства. Они переглянулись. Дочь успокаивающе кивнула мужу, — может, она надеялась на какой-то поворот, — я чувствовал, ей неудобно за меня. А мне было обидно за Волкова, мы были с ним сейчас заодно. Дочь отошла к окну, модные туфли на платформе — так они назывались — делали ее выше и тоньше.
— Мы оставили в коридоре мешок с бутылками, — сказал зять, как только я кончил.
— Ладно, — сказал я. — Поезжайте.
Она еще раз поцеловала меня и шепнула:
— Не расстраивайся.
Я вернулся к сообщениям Бориса про смерть Аполлона. «С Аполлоном мы в оч. хор. отношениях… рана его оказалась сильной, не знаю, куда его отправили и жив ли он». При чем тут хорошие отношения? Может, отвечал Жанне на какой-то вопрос? Следующая открытка серо-зеленая, шинельного цвета, с напечатанным на ней призывом: «Воин Красной Армии! Бей врага, не зная страха!» В открытке было про смерть Аполлона. То, что читала мне Жанна. Первая открытка о ранении написана 18 сентября. «Наступление» мы проводили 6 октября. Это я знаю точно, потому что меня в том бою контузило. Мы захватили насыпь железной дороги, выпрямили линию обороны и оказались над противником. Я отлеживался несколько дней в нашем медсанбате, пока не перестало тошнить. Легкое ранение мне все же приписали. У нас было много потерь. Семена Левашова убило. Комсорга нашего тоже.
Вот к этой операции Борис, очевидно, и приплюсовал смерть Аполлона. Потому что, возможно, она была случайной, бестолковой, и нам тогда казалось, что такая смерть огорчительней, чем смерть в бою. Меня очень мучил, прямо-таки пугал один случай. К нам прислали с дивизии связиста опробовать рацию. Мы стояли с ним у землянки, греясь на солнышке. Веселый усач травил мне анекдоты, была весна, в проталинах открылась прошлогодняя зелень, снег оседал, отовсюду слышалось урчание воды, стук капели. Голубые поля стеклянно блестели настом. Есть минуты в жизни, которые врезаются навсегда, со всеми красками, звуками, запахами. Мы расстегнули полушубки, подставляя себя долгожданной теплыни. Вдруг связист замолчал, как бы прислушиваясь. Потом он стал поворачиваться, пытаясь заглянуть назад. Я обернулся. На спине его из черного полушубка вылез бледно-серый клок овчины. Выторкнулся и задрожал. «Что это?» — спросил я, не успевая понять. Связист недоуменно прислушался, зрачки его расширились, и он, помедлив еще какой-то миг, цепляясь за меня этим недоуменным взглядом, мягко сгибаясь в коленях, повалился вниз, лицом в землю. Пуля, тихая, без свиста, — правду говорят, шальная, — пробила грудь навылет. Жизнь вышла сразу, вся, безболезненно, вместе с клоком овчины на спине. Не запомнилось ни фамилии, ни звания, — помню, отдельно от его лица, недоуменное выражение, с которым он уходил. Смерть долго еще выглядела как серенький клок, вылезающий на спине. Я сам хоронил его на нашем полковом кладбище, сам отписал домой, как он пал, храбро сражаясь. Во что бы то ни стало хотелось украсить его смерть. На войне гибель — зло неизбежное, но то, что убит он был как бы бесполезно, не в бою, попусту, — представлялось ужасным, чуть ли не стыдным. Случайная смерть казалась злом войны в чистом виде. Мы как умели расписывали в письмах родным про гибель наших солдат. Вместо обстрелов, бомбежек сочиняли бои, чуть ли не подвиги, полагая, что хоть чем-то утешаем родных. Так, видать, обошелся и Борис с гибельным ранением грузинского мальчика.
В июле 1941 года Сергей Волков ушел воевать с винтовкой и двумя гранатами «по полям Новгородской области». Кроме положенного, взял в мешок сапожную щетку с кремом, общую тетрадь, махровое полотенце, зубной порошок в жестяной коробке, справочник по металловедению: «собрался между делом подучить». Так он представлял войну. Через неделю справочник выбросил, затем выбросил тетрадь, порошок высыпал, коробку оставил для пуговиц, ниток, мыло туда клал. Сапожная щетка пошла на растопку.
»…Тем не менее я до сих пор пытаюсь сохранить внешний лоск. Видите ли, Жанна, я вышел из самых низов, из дворников, прачек, все, что мне досталось в жизни, добыто огромным трудом, и я не могу позволить себе утратить заработанное. Другим проще. Они получили грамотных родителей, десятилетку, подушку в наволочке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Из таперов ушел в дворники, поливал улицу из кишки.
Из дворников — на курсы слесарей при Институте труда, оттуда — на курсы чертежников. Устроился чертежником на завод. Сокращение. Опять взяли чертежником…
Он срывался, падал, снова карабкался и опять оступался, соблазненный лазейкой быстрого успеха или сомнительным заработком. Его мотало то к большим деньгам, то к стоящей специальности. Получая удары, теряя, ошибаясь, он ни на минуту не предавался унынию. Жизнецепкость, упорство этого питерского паренька свидетельствовали о сильном характере. Путь его был не прям и этим был мне симпатичен, он никак не совмещался с прямолинейно-четким Волковым, которого я знал.
Его путали собственные способности. Плюс его самомнение. Это был бурлящий характер тех двадцатых годов, когда ажиотаж наживы сменялся трубным зовом эпохи — учиться, учиться!
Все это можно было вычитать из его писем. О таком Волкове я не подозревал. Кажется, я понимал, зачем он писал о себе. Не из самомнения. В самом деле, о чем еще он мог писать? Описывать фронтовые будни? Не принято, не положено, да и не было в этом своего. О своих чувствах — ни за что. А вот о себе, про себя, — тут ему самому было интересно поразмышлять.
Тот Волков, который возникал из писем, мог привлечь внимание, во всяком случае, заинтересовать своей судьбой. Будь они оба перед Жанной въяве, Волков бы сразу проиграл, ему помогала заочность. Я ревниво следил, как упорно он вел осаду, при этом писал, что ни на что не надеется, их отношения платонические и тому подобное. Конечно, я был необъективен. Я знал того Волкова, фронтового, и не знал этого, с его прошлым, с его влюбленностью в Жанну. Какой из них был настоящим? Вернее всего, что оба, но я никак не мог соединить их. Меня устраивал Волков, которого я не любил.
Жанна сомневалась в своей красоте. Волков горячо доказывал, как она красива, разбирал овал ее лица, описывал ее губы, шею, показывая классические пропорции. Конечно, это пленяло Жанну. Но я-то видел в этом прием и жалел доверчивую девушку. Я выискивал хитрости, уловки, способы обольщения и в то же время понимал, что Волков от стеснительности пускается в отвлеченные поучения, деликатно избегает прямых признаний, он страшится говорить о своих чувствах, боясь показаться смешным. Больше всего он боялся смеха над собой. Лишь бы не вызвать усмешки. Но и он все искал, как бы дать знать о своих чувствах.
«У нас с Вами, Жанна, одинаковые установки. Вы малым не хотите удовлетвориться. Мне полюбились Ваши слова. Я тоже всегда хотел самого большего для себя».
Наконец я хоть на чем-то поймал его. Фраза эта могла свидетельствовать о тщеславии. Не совсем то, чего я искал, но и тщеславие годилось для моей неприязни к Волкову.
Письмо Бориса имело ту же дату. Сидя в соседних землянках, они писали свои письма, наверное, после ужина, когда стихал обстрел, темнело, можно было растапливать печь. За день землянку вымораживало так, что пальцы не слушались, ложку кулаком держишь, не то чтоб писать. Землянки у нас были низкие. Борису приходилось голову пригибать. Низко, тесно, а уютно. С наряда да с усталости завалиться на нары. Кто-то сидит, чинит гимнастерку, кто-то автомат смазывает. Малиново-бархатно светятся раскаленные бока печки. Кресло колченогое, которое притащили из разбитой церкви. И стоит оно, между прочим, на дощатом полу. Был у меня в одной из землянок дощатый пол. Запомнился! Да еще топор лежит в головах, чтоб не сперли. Топор — драгоценнейшая вещь в окопной зимовке.
«Добрый день, милая Жанна! Получил твое письмо и две фотокарточки. Радости не было границ. Честно говоря, я думал, что вряд ли получу от тебя (будем на ты называть друг друга, кажется, есть у Пушкина „сердечное ты, пустое вы“, так, Жанна?) что-либо подобное. Я надеюсь, что ты сердиться не будешь за то, что я назвал тебя милой — иначе не могу. „Любовь твоя запала в сердце глубоко“. Настроение прекрасное, хочется жить, бороться и приблизить час, в который мы с тобой, Жанна, должны встретиться. Ответь мне на один вопрос, который все объяснит: что меня ждет, если когда-либо я приеду прямо к тебе? Стоит ли мне думать о нашем будущем. Мы с Аполлоном были в Ленинграде. Смотрели „Три мушкетера“ А.Дюма, надеюсь, ты его читала».
Тут Борис промашку дал, обращается как с девочкой, снисходительно. Волков себе этого не позволял, он писал в полную силу уважения, может нарочно преувеличивал, и наверняка Жанне это льстило. Прервав свою биографию, он разбирал биографии великих людей, которые служили ему примером. Один из любимых был у него Эдисон. Тоже рабочий паренек, без всякого образования, взмыл исключительно за счет таланта плюс коммерческая хватка. Насчет таланта Волков не беспокоился, он думать не хотел, что ему отпущено меньше, чем другим. Эдисон имел к двадцати годам три изобретения, Волкову семнадцать, у него к двадцати годам будет не три, а пять изобретений! Не в тщеславии была беда, тщеславие чисто мальчишеское, — беда в том, что он всерьез, без шуток относился к своему соревнованию с Эдисоном. Высокое мнение о себе осталось у него и на фронте. Многое можно было припомнить, но это было бы несправедливо, потому что нечто подобное происходило в семнадцать лет и со мною. Я ведь тоже увлекался Эдисоном. Папанин, Графтио, Чкалов были в этом списке, и был Эдисон, который спал пять часов в сутки и, за какую бы задачу ни брался, все у него получалось… Совпадение наших привязанностей вносило путаницу в мои чувства.
Прочитав в журнале «Наука и техника» о почтовой связи между Парижем и Лондоном, Волков взялся совершенствовать ее и разработал устройство «для приема световых сигналов с летящего самолета». Наверняка туфта, наплел, но Волков привел в письме номер патента — 4467, сообщил, что вышло отдельной брошюрой в издании Комитета по делам изобретений при СНК СССР. И о следующих изобретениях тоже сообщал номера — по памяти, что ли? Стоило мне усомниться, он сразу давал ссылку. Мог и в этом мухлевать, но я чувствовал, что не врет, все точно. В 1927 году опубликовал в таком-то номере такого-то журнала статью об изобретателях-самоучках. Успех воодушевил его, он принялся выступать по радио. К тому времени он устроился на должность конструктора. Изобретателей, имеющих патенты, биржа труда обязана была направлять на работу вне очереди. Действовало такое правило. Он мог выбирать, и выбрал завод, где больше платили. У него на иждивении были мать и племянник, отца которого зарубили колчаковцы. Про деньги описывал, как пытался тратить их с шиком — после танцев отвозил девиц на извозчике и одаривал кульками конфет. Публикация в журнале вскружила ему голову, он решил стать писателем. Все могу! Его приняли в литературный кружок при журнале «Резец», самое лучшее, как он подчеркнул, объединение молодых писателей города. И музыку он стал сочинять — в 1929 году исполнил на радиостудии собственную композицию «Наводнение в Ленинграде». По поводу пятилетия наводнения 1924 года. Отмечались и такие события. «Средним писателем я бы мог стать. Я в этом убедился. Модным, успевающим, наподобие Пантелеймона Романова или Льва Гумилевского. Но ничего среднего я не принимаю. Кому нужен средний писатель?»
И Волков поступил в Технологический институт. Вечерами он зарабатывал на чертежах, по выходным посещал университет культуры, утром, до занятий, бежал на стадион. Он хотел всего сразу, всюду преуспеть. Он слушал лекции по античной философии, по музыке, по истории, по астрономии, по географическим открытиям. Совершил двадцать восемь экскурсий в Эрмитаж. Столько же по городу, изучая петербургскую архитектуру. Ему надо было отличать барокко от ампира, понять гениальность Тициана, научиться слушать Бетховена и не скучать, глядя на стоящего спиной дирижера. Быть не хуже меломанов, которые свободно обсуждают, кто как исполняет. Знать про Платона и Сенеку. И чтоб не захлебнуться в этом потоке. Он боялся, что не сможет соответствовать званию инженера, потому что инженер для него означал высшую категорию людей. Инженер обязан знать и Овидия, и созвездие Орион, и историю Исаакиевского собора.
Совершить двадцать восемь экскурсий по Эрмитажу представлялось мне невероятным. Двадцать восемь — это уже не любознательность. И не изучение. Это скорее времяпрепровождение. Так ходят на прогулки дышать свежим воздухом, ходят на природу, ходят к друзьям, но чтобы в музей? Все-таки что-то было в этом Волкове, и эта грузинская девочка за тысячи километров уловила, учуяла.
В 1937 году он получил диплом. Его послали работать мастером, потом выдвинули начальником цеха, оттуда — руководить конструкторским бюро. Подвигался он быстро, еще немного — и достиг бы большего, но началась война, и он попросился в народное ополчение…
За окном прогудела машина, хлопнула дверца, заскрипело крыльцо, в комнату вбежала дочь, за ней вошел ее муж. Они заехали за мной по дороге, как было договорено, поскольку я думал к этому времени освободиться. Дочь чмокнула меня в скулу, под самым глазом, — место, куда она целовала меня школьницей, и на секунду так же привычно прижалась, ожидая, когда я поглажу, поворошу ее затылок. Я увидел у нее седые волосы. Их было совсем немного, скорей всего она еще не различала их, — три, четыре, их легко было выдернуть. Я чуть коснулся губами ее темечка, она вопросительно посмотрела мне в глаза.
— Тут такое дело, придется мне задержаться, — сказал я. — Надо к завтрему прочесть.
Она скользнула взглядом по письмам, разложенным на столе, и ничего не спросила, как будто это были деловые бумаги. Тогда я сказал:
— Любопытная тут фронтовая история… — И я рассказал в двух словах что к чему, и стал читать им из письма Волкова, где было про фронт и хоть немного про наше бытье.
Письмо он писал в газогенераторной машине. Были такие. Вместо бензина — сухие чурки.
На бункере стоит моя походная чернильница из аптечной склянки. Кругом лес и болото. Вчера был случайно в Ленинграде, открылось несколько книжных магазинов, я их обошел, купил для Вас открытки с видами города. Женщины чистят город, видно стало на весеннем солнышке, какие они слабые. Голод унижает человека. Но сейчас, когда они вылезли из своих промороженных нор, когда они вместе и стараются очистить улицы, они уже не боятся обстрела. Это очень странно, они так рады солнцу, что при обстреле неохотно уходят из проезжей части в тень подъездов и подворотен. А я все ищу Вам какой-нибудь подарок. Но ничего в Ленинграде нет. Найти бы какую-нибудь вещь, которая сохранила бы память обо мне, ведь в любую минуту меня может не стать…»
Голос мой упал, перешел на скороговорку, я чувствовал, что им все это неинтересно. Это была не их эпоха. Те подробности, которые меня так волновали, нагоняли на них тоску. Моя война существовала для домашних контуженым бедром, которое время от времени приходилось растирать. Шрамом на плече, — когда-то дочери гордились им. Рассказы о моей войне их перестали интересовать, — сколько можно? Но им нравилось, когда я надевал ордена. И в то же время они считали, что меня обошли, я недотепа, не пользуюсь своими заслугами, позволил задвинуть себя до руководителя группы с зарплатой сто девяносто рэ.
Зять слушал, опираясь на дверной косяк. Бледно-розовый, рыхлый, скучающий, он был так похож на первого ее мужа, что я не понимал, какой смысл был их менять. Оба они строчили диссертации, оба оценивали свой успех должностью и степенью. И чужой успех так же. Они скучливо доказывали мне, что это — показатель объективный и всеобщий: майор стремится стать подполковником, полковник — генералом, кандидат — доктором, доктор — член-корром. Маленькая должность показывает низкую ценность человека, неспособность подниматься по служебному косогору. Жажда восхождения движет прогрессом. Им нравилось восходить, взбираться. Понижение у них означало неудачу, все равно что сорваться с кручи.
Я читал из упрямства. Они переглянулись. Дочь успокаивающе кивнула мужу, — может, она надеялась на какой-то поворот, — я чувствовал, ей неудобно за меня. А мне было обидно за Волкова, мы были с ним сейчас заодно. Дочь отошла к окну, модные туфли на платформе — так они назывались — делали ее выше и тоньше.
— Мы оставили в коридоре мешок с бутылками, — сказал зять, как только я кончил.
— Ладно, — сказал я. — Поезжайте.
Она еще раз поцеловала меня и шепнула:
— Не расстраивайся.
Я вернулся к сообщениям Бориса про смерть Аполлона. «С Аполлоном мы в оч. хор. отношениях… рана его оказалась сильной, не знаю, куда его отправили и жив ли он». При чем тут хорошие отношения? Может, отвечал Жанне на какой-то вопрос? Следующая открытка серо-зеленая, шинельного цвета, с напечатанным на ней призывом: «Воин Красной Армии! Бей врага, не зная страха!» В открытке было про смерть Аполлона. То, что читала мне Жанна. Первая открытка о ранении написана 18 сентября. «Наступление» мы проводили 6 октября. Это я знаю точно, потому что меня в том бою контузило. Мы захватили насыпь железной дороги, выпрямили линию обороны и оказались над противником. Я отлеживался несколько дней в нашем медсанбате, пока не перестало тошнить. Легкое ранение мне все же приписали. У нас было много потерь. Семена Левашова убило. Комсорга нашего тоже.
Вот к этой операции Борис, очевидно, и приплюсовал смерть Аполлона. Потому что, возможно, она была случайной, бестолковой, и нам тогда казалось, что такая смерть огорчительней, чем смерть в бою. Меня очень мучил, прямо-таки пугал один случай. К нам прислали с дивизии связиста опробовать рацию. Мы стояли с ним у землянки, греясь на солнышке. Веселый усач травил мне анекдоты, была весна, в проталинах открылась прошлогодняя зелень, снег оседал, отовсюду слышалось урчание воды, стук капели. Голубые поля стеклянно блестели настом. Есть минуты в жизни, которые врезаются навсегда, со всеми красками, звуками, запахами. Мы расстегнули полушубки, подставляя себя долгожданной теплыни. Вдруг связист замолчал, как бы прислушиваясь. Потом он стал поворачиваться, пытаясь заглянуть назад. Я обернулся. На спине его из черного полушубка вылез бледно-серый клок овчины. Выторкнулся и задрожал. «Что это?» — спросил я, не успевая понять. Связист недоуменно прислушался, зрачки его расширились, и он, помедлив еще какой-то миг, цепляясь за меня этим недоуменным взглядом, мягко сгибаясь в коленях, повалился вниз, лицом в землю. Пуля, тихая, без свиста, — правду говорят, шальная, — пробила грудь навылет. Жизнь вышла сразу, вся, безболезненно, вместе с клоком овчины на спине. Не запомнилось ни фамилии, ни звания, — помню, отдельно от его лица, недоуменное выражение, с которым он уходил. Смерть долго еще выглядела как серенький клок, вылезающий на спине. Я сам хоронил его на нашем полковом кладбище, сам отписал домой, как он пал, храбро сражаясь. Во что бы то ни стало хотелось украсить его смерть. На войне гибель — зло неизбежное, но то, что убит он был как бы бесполезно, не в бою, попусту, — представлялось ужасным, чуть ли не стыдным. Случайная смерть казалась злом войны в чистом виде. Мы как умели расписывали в письмах родным про гибель наших солдат. Вместо обстрелов, бомбежек сочиняли бои, чуть ли не подвиги, полагая, что хоть чем-то утешаем родных. Так, видать, обошелся и Борис с гибельным ранением грузинского мальчика.
В июле 1941 года Сергей Волков ушел воевать с винтовкой и двумя гранатами «по полям Новгородской области». Кроме положенного, взял в мешок сапожную щетку с кремом, общую тетрадь, махровое полотенце, зубной порошок в жестяной коробке, справочник по металловедению: «собрался между делом подучить». Так он представлял войну. Через неделю справочник выбросил, затем выбросил тетрадь, порошок высыпал, коробку оставил для пуговиц, ниток, мыло туда клал. Сапожная щетка пошла на растопку.
»…Тем не менее я до сих пор пытаюсь сохранить внешний лоск. Видите ли, Жанна, я вышел из самых низов, из дворников, прачек, все, что мне досталось в жизни, добыто огромным трудом, и я не могу позволить себе утратить заработанное. Другим проще. Они получили грамотных родителей, десятилетку, подушку в наволочке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11