В Харбине был временный приют. В Петербурге ждет гостеприимный, но не свой дом. В Киеве после маминой смерти опустевшие комнаты стали чужими. Сейчас вернуться туда одной, в большой особняк Лесницких? Нет, только не это. Предстояло самой ответить на множество вопросов, главный из которых: чем заняться дальше? Не окончанием же гимназии. Может, музыкой? Или английским? Ладно, успеется… Несколько месяцев отдыха, а потом что-нибудь придумается. Или Ивана попросит взять ее с собой за границу, когда он станет дипломатом. Как секретаря…
А пока единственное горячее желание – иметь свой дом. И для каждой вещи самой выбирать место. Не слишком возвышенные мечты? Ну и пусть. Это же молча, про себя. Мало ли что и кому приходит в голову!
Поезд гулко прогромыхал по железному волжскому мосту.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Вагонное стекло заливали потоки дождя, и пригороды Петербурга убегали назад буро-зелеными размытыми пятнами. Как некстати этот дождь! Хорошо, если телеграммы получили и кто-нибудь встретит…
Вокзал. Служитель открыл окна, обращенное к перрону. Старый поезд замедлял ход. Тише… Тише… Вздрогнул напоследок и в изнеможении остановился.
Катя выглянула в окно. Зонты, зонты… Из-под каждого выглядывают лица, ждущие встречи. Чьи-то глаза перебегают с одного окна на другое в поисках ответного взгляда. Чьи-то, уже успокоенные, светятся предощущением жарких объятий.
Сначала она чуть поодаль заметила мундир академии генерального штаба с серебряными аксельбантами, спускающимися к шитому серебром же поясу. Чакрабон! Она подняла руку для приветствия и тут же совсем рядом увидела родные синие глаза. «Иван!» – радостно крикнула она одновременно с его: «Сестренка!»
Спустя несколько минут они сидели в императорском экипаже, и Катя узнавающе вдыхала аромат дорогой ткани, прекрасной кожи, дерева редких сортов – аромат роскоши, уверенной в себе.
За вокзальной суетой она не успела представить мужчин друг другу. Но Лек сразу сказал, что экипаж их ожидает, чтобы Иван отпустил извозчика.
– Вы знакомы? – обратилась она к принцу.
– Да, мы встречались у Храповицкой.
Лек, впервые видевший Катю рядом с братом, с пристрастием вглядывался в похожие и разные лица.
Одинаковые глаза, но у Ивана с лучиками морщинок, Катины губы с чуть приподнятыми уголками, словно всегда в преддверии улыбки. У Ивана лицо такое же открытое, только губы затенены усами, а улыбки больше в глазах. Да волосы темнее, без Катиной соломенной рыжинки, да подбородок жестче, да меньше милой неправильности в чертах.
– Мы едем к Ирине Петровне? – полуутвердительно спросил он.
– Катенька, может, остановишься у меня? Я присмотрел квартирку посвободнее, но не решился переезжать без твоего согласия…
Она отрицательно покачала головой, зная, что Ирину Петровну она никак не стесняет, а у Ивана свои друзья и привязанности, и квартира была ему удобна во всех отношениях.
– Нет, нет, не надо ничего менять пока… а потом будет видно!
В особняке Храповицких все было по-прежнему. Те же проблемы: балы, обеды, гастроли, разговоры, чуть подслащенные комплиментами присутствующим и приперченные сплетнями об отсутствующих, интеллигентно приправленные новостями науки и политики: «Ах, когда же мы вздохнем свободнее, заключив мир?» Конфеты от Гурме, розы от Эйлера. Стойкий, пропитавший весь дом аромат французских духов.
– Катрин, как там на войне? – спрашивали многочисленные гости.
– А ля гер ком а ля гер, – отшучивалась она. Вряд ли им стало бы понятно чувство жалости, охватившее Катю при виде сизых мужицких лиц на палубе байкальского ледокола, или ужас паники отступающей – удирающей? – армии. Нет, никому и ничего не хотелось рассказывать.
– Оставьте девочку в покое, – вступалась Ирина Петровна. – Пусть отдыхает. Кому охота вспоминать неудобства, начальство, бинты, работу?
«Если бы только неудобства и начальство», – грустно усмехалась Катя.
Отдыхала, отдыхала… Две недели на даче листала журналы, без особого азарта отбивала теннисный мяч, когда проглядывало солнышко, купалась. Все нехотя, как докучливое домашнее задание: отдохнуть от… и до…
Двадцать четвертого августа особняк Храповицкой был празднично иллюминирован и убран цветами, душно, сладко пахли розы, томно клонили кудрявые головки хризантемы. Только что в Портсмуте на английском и французском были начертаны долгожданные слова: «Мир и дружба пребудут отныне между их величествами императором всероссийским и императором Японии, равно как между их государствами и обоюдными подданными».
Оркестр встречал гостей, взрывалось шампанское, стреляли бальные митральезки, усиливая бравурность маршей.
– Катрин, вас не узнать! Такая взрослая и неприступная. Но если вы не успели никому пообещать, оставьте первый вальс за мной.
– Конечно, принц. – Катя коснулась затейливо уложенных волос. – Это Ирина Петровна уговорила хоть на вечер изменить прическу.
– И тебе так идет, тебе все идет, Катенька. – Он перешел на «ты». – Но прическа – это второстепенное. Повзрослела… Взгляд у тебя стал серьезнее, нет, не то… может, умудреннее?
– Просто я научилась принимать глубокомысленный вид, – улыбнулась она.
– Вот! Улыбаться улыбаешься, а глаза грустные. Хочешь, сходим в театр? Здесь сейчас Айседора Дункан.
– С удовольствием, ваше высочество. Я много слышала о ней.
– Если можно, не столь официально, Катрин!
– Хорошо, Лек. Но вы слышите? Вальс! Вы меня пригласили?
Чакрабон стал часто – два-три раза в неделю – бывать у Храповицкой, иногда принимая участие в шумно-обильных или по-семейному уютных застольях, иногда просто коротая вечер в зеленой гостиной за тихой беседой. Когда мадам оставляла их наедине, разговор становился более серьезным, доверительным. Лек пытался «разморозить» Катю и теперь уже без настойчивых просьб рассказывал о детстве, о родных:
– Катрин, когда я был маленьким, угадай, с кем в одном чане меня купали? – И на недоумевающий взгляд девушки весело сообщал: – С обезьянкой! С белой обезьянкой. Такое поверье у нас, что если малыша мыть в одной воде с обезьянкой, то все болезни на нее перейдут; а белая потому, что простая мартышка не стоит даже насморка принца. Представляешь? Мокрая бело-розовая обезьянка и розово-черный мальчуган.
Иногда Катя рассказывала про войну, про дядю Захара. Леку первому сказала о полученных орденах.
– Катенька, но отчего же ты скрываешь? Это почетно, достойно тебя. Пусть знают все.
– Я сама еще не знаю, как к ним относиться… Было несколько очень тяжелых дней в госпитале после боев под Сандепу и когда попали в волну отступления под Мукденом…
– Но ты не говорила. Как же тебя занесло под Мукден?
– А-а! Потом как-нибудь расскажу, – махнула она рукой. – Но дело не в этом. Те дни, когда я действительно делала все, что могла и не могла, никто ничем не отличил, а награды выдались в плановом порядке, как всем. Первая из них – вообще к рождеству. Рождественский подарок. И такое ощущение, что ордена сами по себе, незаслуженно, и в то же время немного обидно, что никто доброго слова не сказал, когда было совсем трудно. Но ты не подумай, я вовсе не за что-то старалась, я просто не знаю, как объяснить, чтобы правильно было, по справедливости.
– Да я прекрасно все понимаю. – Лек на минуту задумался, потом, найдя выход из положения, хлопнул в ладоши. – Я понял, что следует сделать! – И, перейдя вдруг на официальный тон, строго спросил: – Лесницкая, вы считаете меня офицером русской армии? – И добавил: – Через несколько месяцев я получу звание полковника.
– Конечно, считаю, но при чем… – сказала она, уже догадываясь, куда клонит Чакрабон.
– А при том, сестра милосердия Екатерина Лесницкая, что я своей властью перенаграждаю вас. С этой минуты считайте, что вы получили орден святого Станислава по уходу за ранеными, побывавшими в бою под Сандепу, орден святого Георгия за храбрость и помощь раненым при отступлении армии под Мукденом и орден святой Анны за постоянный и самоотверженный уход за ранеными на протяжении полугода.
Лек говорил торжественно, без тени улыбки, и хотя оба понимали, что это не что иное, как игра, Катя с этих минут стала спокойнее относиться к своим наградам, не хвастая ими, но и не скрывая, если кто-нибудь спрашивал.
Каждый раз, рассказывая о войне, она старалась уловить, правильно ли Чакрабон понимает то, что она увидела и прочувствовала. Обычно убеждалась – правильно. Одной только темы не касалась она – всего, что связано было с Савельевым.
Как-то Лек спросил:
– А что тот врач, Зоин жених?
Катино сердце больно заныло, ухнуло куда-то в пустоту.
– Да не жених он вовсе. Пропал без вести. Погиб? Попал в плен? Никто не знает.
Видя, что упоминание о враче надолго опечалил ее, Чакрабон никогда больше не заговаривал о нем.
Стояли последние ясные осенние дни. Катя, как договорились, ждала Ивана, прогуливаясь по аллеям Летнего сада. Солнце празднично сияло на позолоченных завитках ограды. Она подумала: «Золото ограды почти сливается с золотом листвы. – И тут же без всякой связи с предыдущим: – Лек же меня приручает!» Только на долю секунды эта мысль вызвала холодок неприязни. А потом: «Ну и что? Да, приручает. Он же из самых лучших чувств (чуть не вырвалось – „любя“). И кроме того, я сама иду навстречу. И хочу приручиться. Нет, это совсем не то, неподвластное разуму, что охватывало, когда думалось о Сергее. Нет смятения. Но зато есть доброта, спокойствие, радость от прикосновений и, самое главное, ощущение необходимости и надежности. Защищенности, что ли? Кажется, ничто плохое невозможно, когда рядом Лек. И удивительно: как он улавливает смену настроения! Не успеет прийти в голову что-нибудь грустное, как он сразу спрашивает: „Что случилось? Не надо думать о плохом. Все будет хорошо“. Или так уж на моем лице все написано? Но другие же не замечают. Или просто им нет дела до меня?»
– Катюша, ты что, родного брата не признаешь?
– Ох, извини, Иван, задумалась. Здравствуй!
Он поцеловал ее в щеку, пахнущую «Лориганом».
– Как живешь, малышка?
– Вот именно, как малышка: ем, сплю, гуляю. Начинаю скучать. Может, серьезно подготовиться и поступить на Высшие женские курсы? Или посвятить себя музыке? Не знаю. Определенного желания нет, и в то же время завидую людям, которые занимаются предопределенной работой.
– Тут вряд ли кто поможет. Постарайся сама прислушаться к себе. Но чтобы не скучала… У меня есть знакомый. Он посещает любительскую театральную студию. Там немного людей, с два десятка. Сейчас они решили ставить пьесу Ростана «Сирано де Бержерак», и им не хватает девушки на какую-то роль. Может, попробуешь? Мордашка вроде симпатичная. Носик вот чаще вниз смотрит, чем вверх, но это военный трофей. А вообще ты у меня веселый человечек, правда?
– Правда. Но что за автор? Я слышала это имя вскользь…
– Пьеса с успехом шла по всем крупным театрам Европы. Я тебе принесу текст. Почитай, подумай. Только не медли, а то займут твое второстепенное место какой-нибудь третьестепенной мордашкой.
Театр… Вот уж никогда не думалось. Наверное, оттого, что не было потребности в аплодисментах и превознесениях. Но два подобия театра были в Катином детстве. Один – летом в Хижняках, когда для занавеса снимались кремовые шелковые шторы из зала и ими завешивался вход на просторную сцену-веранду. Вокруг крыльца размещался партер для родных и гостей – кресла, шезлонги; дальше амфитеатр для дворни и галерка для крестьян, но их мало было в разгар полевых работ. Старшие кузины читали французские стихи, пели «Жаворонка», закатывая глаза от старания, а потом показывали сказку про сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Тут доходил черед до семилетней Кати. Ей предстояло жалостно просить золотоволосую Асю разрешить испить водицы из заколдованного озерка. Катюша умоляюще складывала ладошки, и слезы набегали на глаза…
Другой театр, подаренный ей в третьем классе гимназии, носил более творческие черты, хотя был всего-навсего игрушкой. Раскладной, в яркой коробке. На стенках – сменяющиеся лаковые картинки декораций. Картонная сцена отделялась синим муаровым занавесом, который поднимался, накручиваясь на верхний валик. Декорации и фигурки актеров можно было передвигать как шахматы.
Сначала она играла с Сонечкой Гольдер, но Кате все время казалось, что Сонечка не туда передвигает своих актеров и говорит за них как-то не по-настоящему, а когда увлекалась сама, «входила в образ», и слезы звенели в голосе Джульетты, она вдруг натыкалась на умненько-ироничный взгляд отличницы, делалось неловко, и вскоре Катя перестала приглашать Соню в игру. Сама была каждым персонажем по очереди. Она видела всю сцену сразу, импровизировала на ходу – была прежде всего режиссером. И тогда еще смутно появлялись мысли о том, что вряд ли смогла бы она быть хорошей актрисой. Тут нагромождалось многое. Перевоплотиться и стать на время Джульеттой, Людмилой, Офелией она могла бы легко, поддаваясь потоку чужих обстоятельств, переживая глубоко, до самозабвения, их несчастья и радости. Но становиться хоть на час несимпатичным, нехорошим человеком? Здесь восставала вся Катина сущность. И потом, если бы каждый актер играл как хотел, лишь бы искренне, а не постановщик расставлял их по сцене и указывал, куда надо двигаться и каким тоном говорить. Тут уже противилось врожденное чувство независимости. А если добавить, что к третьему спектаклю наверняка наскучило бы говорить одни и те же слова, передвигаться по утвержденной схеме, да еще отсутствие честолюбия… Что ж говорить про театр…
Но пьесу, принесенную Иваном, Катя с интересом открыла, а прочитав первые страницы, уже не могла оторваться до конца. На строках: «Здесь похоронен поэт, бретер, философ, не разрешивший жизненных вопросов» – буквы сначала расплылись, а когда стали видны снова, две слезинки текли к уголкам дрожащих губ. Мысли набегали одна на другую, спотыкаясь и недооформляясь до конца: «Бедный Сирано! Такой неистовый и застенчивый. Господи, ну при чем же тут красота? Хотя все сложно… Не знаю, влюбилась бы я в Савельева, если бы он не был красив. Я бы, конечно, была дружна с ним, уважала бы… А больше? Трудно сказать. Тут дело не в том, что влюбляются только в писаных красавцев, а в том, что красота же разная и вовсе не в идеальных пропорциях. Просто, чтобы любить человека, должно быть радостно на него смотреть, а если неприятно – не будет из этого ничего хорошего. Роксана не могла не ответить на чувство Сирано, правда с оговоркой – не могла не ответить до встречи с Кристианом или через какое-то время после его смерти. Во всяком случае, Сирано должен был попытаться открыться. А вдруг?.. Кажется, поняла: храбрецу де Бержераку не хватило эмоциональной отваги, смелости признания. И из-за этого он страдал – может быть, зря? – и не сделал счастливой Роксану… И еще – он не верил, что она может полюбить его лишь за душевную красоту, за талант, и этим самым принизил ее, даже не дав возможности доказать обратное. Сложно… В себе-то сложно разобраться. Что ж говорить за других? Но на ее месте я бы обязательно почувствовала любовь Сирано. Стоп! Опять кривлю душой. Лек мне писал-писал, и стихи тоже, а я была слишком увлечена Савельевым, чтобы хотя бы отвечать ему регулярно и подробно. Все кажется простым со стороны. Как говорят англичане? „Зрители видят большую часть игры“. Но пьеса… Кем бы хотелось побыть? Пожалуй, только Сирано, и то если переделать всю пьесу. Но как же тогда быть с Ростаном? Кому сказать – будут хохотать до вечера. А что касается других ролей, то все одно – хоть Роксану, хоть монахиню».
Занятия в студии вел бывший актер Глеб. Он ушел из театра по болезни – чахотка. Говорили, играл раньше великолепно. Верилось. Горящие черным пламенем глаза, пегие, всегда всклокоченные волосы, сдерживаемая страсть в движениях и речи. Лек, когда узнал про его болезнь, забеспокоился и, не считая себя вправе запрещать Кате что-либо, очень просил хотя бы держаться от Глеба подальше. Она обещала, и это не составило большого труда, потому что предназначенная ей скромная роль буфетчицы содержала два десятка фраз и не стоила особого беспокойства постановщику. А Сирано, которого очень хотел играть начинающий адвокат Гуго, постоянно его расстраивал. Гуго можно было понять. У него был огромный нос, служивший постоянным предметом насмешек и позволявший обходиться без грима. Он хотел быть таким же гордым в своем несчастье, но все равно оставался тихим занудой, и никак не верилось, что он мог писать пламенные стихи. Если бы Глеб мог передать ему свою неистовость! Он нервничал, начинал кашлять, и репетиция прекращалась.
С Кристианом все обстояло благополучно. Студент, будущий врач, Михаил играл себя наизнанку, и у него все получалось как надо. По пьесе Кристиан был красив и уверен в своей красоте, но терялся, когда требовалось продемонстрировать ум, хоть и не был глупцом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
А пока единственное горячее желание – иметь свой дом. И для каждой вещи самой выбирать место. Не слишком возвышенные мечты? Ну и пусть. Это же молча, про себя. Мало ли что и кому приходит в голову!
Поезд гулко прогромыхал по железному волжскому мосту.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Вагонное стекло заливали потоки дождя, и пригороды Петербурга убегали назад буро-зелеными размытыми пятнами. Как некстати этот дождь! Хорошо, если телеграммы получили и кто-нибудь встретит…
Вокзал. Служитель открыл окна, обращенное к перрону. Старый поезд замедлял ход. Тише… Тише… Вздрогнул напоследок и в изнеможении остановился.
Катя выглянула в окно. Зонты, зонты… Из-под каждого выглядывают лица, ждущие встречи. Чьи-то глаза перебегают с одного окна на другое в поисках ответного взгляда. Чьи-то, уже успокоенные, светятся предощущением жарких объятий.
Сначала она чуть поодаль заметила мундир академии генерального штаба с серебряными аксельбантами, спускающимися к шитому серебром же поясу. Чакрабон! Она подняла руку для приветствия и тут же совсем рядом увидела родные синие глаза. «Иван!» – радостно крикнула она одновременно с его: «Сестренка!»
Спустя несколько минут они сидели в императорском экипаже, и Катя узнавающе вдыхала аромат дорогой ткани, прекрасной кожи, дерева редких сортов – аромат роскоши, уверенной в себе.
За вокзальной суетой она не успела представить мужчин друг другу. Но Лек сразу сказал, что экипаж их ожидает, чтобы Иван отпустил извозчика.
– Вы знакомы? – обратилась она к принцу.
– Да, мы встречались у Храповицкой.
Лек, впервые видевший Катю рядом с братом, с пристрастием вглядывался в похожие и разные лица.
Одинаковые глаза, но у Ивана с лучиками морщинок, Катины губы с чуть приподнятыми уголками, словно всегда в преддверии улыбки. У Ивана лицо такое же открытое, только губы затенены усами, а улыбки больше в глазах. Да волосы темнее, без Катиной соломенной рыжинки, да подбородок жестче, да меньше милой неправильности в чертах.
– Мы едем к Ирине Петровне? – полуутвердительно спросил он.
– Катенька, может, остановишься у меня? Я присмотрел квартирку посвободнее, но не решился переезжать без твоего согласия…
Она отрицательно покачала головой, зная, что Ирину Петровну она никак не стесняет, а у Ивана свои друзья и привязанности, и квартира была ему удобна во всех отношениях.
– Нет, нет, не надо ничего менять пока… а потом будет видно!
В особняке Храповицких все было по-прежнему. Те же проблемы: балы, обеды, гастроли, разговоры, чуть подслащенные комплиментами присутствующим и приперченные сплетнями об отсутствующих, интеллигентно приправленные новостями науки и политики: «Ах, когда же мы вздохнем свободнее, заключив мир?» Конфеты от Гурме, розы от Эйлера. Стойкий, пропитавший весь дом аромат французских духов.
– Катрин, как там на войне? – спрашивали многочисленные гости.
– А ля гер ком а ля гер, – отшучивалась она. Вряд ли им стало бы понятно чувство жалости, охватившее Катю при виде сизых мужицких лиц на палубе байкальского ледокола, или ужас паники отступающей – удирающей? – армии. Нет, никому и ничего не хотелось рассказывать.
– Оставьте девочку в покое, – вступалась Ирина Петровна. – Пусть отдыхает. Кому охота вспоминать неудобства, начальство, бинты, работу?
«Если бы только неудобства и начальство», – грустно усмехалась Катя.
Отдыхала, отдыхала… Две недели на даче листала журналы, без особого азарта отбивала теннисный мяч, когда проглядывало солнышко, купалась. Все нехотя, как докучливое домашнее задание: отдохнуть от… и до…
Двадцать четвертого августа особняк Храповицкой был празднично иллюминирован и убран цветами, душно, сладко пахли розы, томно клонили кудрявые головки хризантемы. Только что в Портсмуте на английском и французском были начертаны долгожданные слова: «Мир и дружба пребудут отныне между их величествами императором всероссийским и императором Японии, равно как между их государствами и обоюдными подданными».
Оркестр встречал гостей, взрывалось шампанское, стреляли бальные митральезки, усиливая бравурность маршей.
– Катрин, вас не узнать! Такая взрослая и неприступная. Но если вы не успели никому пообещать, оставьте первый вальс за мной.
– Конечно, принц. – Катя коснулась затейливо уложенных волос. – Это Ирина Петровна уговорила хоть на вечер изменить прическу.
– И тебе так идет, тебе все идет, Катенька. – Он перешел на «ты». – Но прическа – это второстепенное. Повзрослела… Взгляд у тебя стал серьезнее, нет, не то… может, умудреннее?
– Просто я научилась принимать глубокомысленный вид, – улыбнулась она.
– Вот! Улыбаться улыбаешься, а глаза грустные. Хочешь, сходим в театр? Здесь сейчас Айседора Дункан.
– С удовольствием, ваше высочество. Я много слышала о ней.
– Если можно, не столь официально, Катрин!
– Хорошо, Лек. Но вы слышите? Вальс! Вы меня пригласили?
Чакрабон стал часто – два-три раза в неделю – бывать у Храповицкой, иногда принимая участие в шумно-обильных или по-семейному уютных застольях, иногда просто коротая вечер в зеленой гостиной за тихой беседой. Когда мадам оставляла их наедине, разговор становился более серьезным, доверительным. Лек пытался «разморозить» Катю и теперь уже без настойчивых просьб рассказывал о детстве, о родных:
– Катрин, когда я был маленьким, угадай, с кем в одном чане меня купали? – И на недоумевающий взгляд девушки весело сообщал: – С обезьянкой! С белой обезьянкой. Такое поверье у нас, что если малыша мыть в одной воде с обезьянкой, то все болезни на нее перейдут; а белая потому, что простая мартышка не стоит даже насморка принца. Представляешь? Мокрая бело-розовая обезьянка и розово-черный мальчуган.
Иногда Катя рассказывала про войну, про дядю Захара. Леку первому сказала о полученных орденах.
– Катенька, но отчего же ты скрываешь? Это почетно, достойно тебя. Пусть знают все.
– Я сама еще не знаю, как к ним относиться… Было несколько очень тяжелых дней в госпитале после боев под Сандепу и когда попали в волну отступления под Мукденом…
– Но ты не говорила. Как же тебя занесло под Мукден?
– А-а! Потом как-нибудь расскажу, – махнула она рукой. – Но дело не в этом. Те дни, когда я действительно делала все, что могла и не могла, никто ничем не отличил, а награды выдались в плановом порядке, как всем. Первая из них – вообще к рождеству. Рождественский подарок. И такое ощущение, что ордена сами по себе, незаслуженно, и в то же время немного обидно, что никто доброго слова не сказал, когда было совсем трудно. Но ты не подумай, я вовсе не за что-то старалась, я просто не знаю, как объяснить, чтобы правильно было, по справедливости.
– Да я прекрасно все понимаю. – Лек на минуту задумался, потом, найдя выход из положения, хлопнул в ладоши. – Я понял, что следует сделать! – И, перейдя вдруг на официальный тон, строго спросил: – Лесницкая, вы считаете меня офицером русской армии? – И добавил: – Через несколько месяцев я получу звание полковника.
– Конечно, считаю, но при чем… – сказала она, уже догадываясь, куда клонит Чакрабон.
– А при том, сестра милосердия Екатерина Лесницкая, что я своей властью перенаграждаю вас. С этой минуты считайте, что вы получили орден святого Станислава по уходу за ранеными, побывавшими в бою под Сандепу, орден святого Георгия за храбрость и помощь раненым при отступлении армии под Мукденом и орден святой Анны за постоянный и самоотверженный уход за ранеными на протяжении полугода.
Лек говорил торжественно, без тени улыбки, и хотя оба понимали, что это не что иное, как игра, Катя с этих минут стала спокойнее относиться к своим наградам, не хвастая ими, но и не скрывая, если кто-нибудь спрашивал.
Каждый раз, рассказывая о войне, она старалась уловить, правильно ли Чакрабон понимает то, что она увидела и прочувствовала. Обычно убеждалась – правильно. Одной только темы не касалась она – всего, что связано было с Савельевым.
Как-то Лек спросил:
– А что тот врач, Зоин жених?
Катино сердце больно заныло, ухнуло куда-то в пустоту.
– Да не жених он вовсе. Пропал без вести. Погиб? Попал в плен? Никто не знает.
Видя, что упоминание о враче надолго опечалил ее, Чакрабон никогда больше не заговаривал о нем.
Стояли последние ясные осенние дни. Катя, как договорились, ждала Ивана, прогуливаясь по аллеям Летнего сада. Солнце празднично сияло на позолоченных завитках ограды. Она подумала: «Золото ограды почти сливается с золотом листвы. – И тут же без всякой связи с предыдущим: – Лек же меня приручает!» Только на долю секунды эта мысль вызвала холодок неприязни. А потом: «Ну и что? Да, приручает. Он же из самых лучших чувств (чуть не вырвалось – „любя“). И кроме того, я сама иду навстречу. И хочу приручиться. Нет, это совсем не то, неподвластное разуму, что охватывало, когда думалось о Сергее. Нет смятения. Но зато есть доброта, спокойствие, радость от прикосновений и, самое главное, ощущение необходимости и надежности. Защищенности, что ли? Кажется, ничто плохое невозможно, когда рядом Лек. И удивительно: как он улавливает смену настроения! Не успеет прийти в голову что-нибудь грустное, как он сразу спрашивает: „Что случилось? Не надо думать о плохом. Все будет хорошо“. Или так уж на моем лице все написано? Но другие же не замечают. Или просто им нет дела до меня?»
– Катюша, ты что, родного брата не признаешь?
– Ох, извини, Иван, задумалась. Здравствуй!
Он поцеловал ее в щеку, пахнущую «Лориганом».
– Как живешь, малышка?
– Вот именно, как малышка: ем, сплю, гуляю. Начинаю скучать. Может, серьезно подготовиться и поступить на Высшие женские курсы? Или посвятить себя музыке? Не знаю. Определенного желания нет, и в то же время завидую людям, которые занимаются предопределенной работой.
– Тут вряд ли кто поможет. Постарайся сама прислушаться к себе. Но чтобы не скучала… У меня есть знакомый. Он посещает любительскую театральную студию. Там немного людей, с два десятка. Сейчас они решили ставить пьесу Ростана «Сирано де Бержерак», и им не хватает девушки на какую-то роль. Может, попробуешь? Мордашка вроде симпатичная. Носик вот чаще вниз смотрит, чем вверх, но это военный трофей. А вообще ты у меня веселый человечек, правда?
– Правда. Но что за автор? Я слышала это имя вскользь…
– Пьеса с успехом шла по всем крупным театрам Европы. Я тебе принесу текст. Почитай, подумай. Только не медли, а то займут твое второстепенное место какой-нибудь третьестепенной мордашкой.
Театр… Вот уж никогда не думалось. Наверное, оттого, что не было потребности в аплодисментах и превознесениях. Но два подобия театра были в Катином детстве. Один – летом в Хижняках, когда для занавеса снимались кремовые шелковые шторы из зала и ими завешивался вход на просторную сцену-веранду. Вокруг крыльца размещался партер для родных и гостей – кресла, шезлонги; дальше амфитеатр для дворни и галерка для крестьян, но их мало было в разгар полевых работ. Старшие кузины читали французские стихи, пели «Жаворонка», закатывая глаза от старания, а потом показывали сказку про сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Тут доходил черед до семилетней Кати. Ей предстояло жалостно просить золотоволосую Асю разрешить испить водицы из заколдованного озерка. Катюша умоляюще складывала ладошки, и слезы набегали на глаза…
Другой театр, подаренный ей в третьем классе гимназии, носил более творческие черты, хотя был всего-навсего игрушкой. Раскладной, в яркой коробке. На стенках – сменяющиеся лаковые картинки декораций. Картонная сцена отделялась синим муаровым занавесом, который поднимался, накручиваясь на верхний валик. Декорации и фигурки актеров можно было передвигать как шахматы.
Сначала она играла с Сонечкой Гольдер, но Кате все время казалось, что Сонечка не туда передвигает своих актеров и говорит за них как-то не по-настоящему, а когда увлекалась сама, «входила в образ», и слезы звенели в голосе Джульетты, она вдруг натыкалась на умненько-ироничный взгляд отличницы, делалось неловко, и вскоре Катя перестала приглашать Соню в игру. Сама была каждым персонажем по очереди. Она видела всю сцену сразу, импровизировала на ходу – была прежде всего режиссером. И тогда еще смутно появлялись мысли о том, что вряд ли смогла бы она быть хорошей актрисой. Тут нагромождалось многое. Перевоплотиться и стать на время Джульеттой, Людмилой, Офелией она могла бы легко, поддаваясь потоку чужих обстоятельств, переживая глубоко, до самозабвения, их несчастья и радости. Но становиться хоть на час несимпатичным, нехорошим человеком? Здесь восставала вся Катина сущность. И потом, если бы каждый актер играл как хотел, лишь бы искренне, а не постановщик расставлял их по сцене и указывал, куда надо двигаться и каким тоном говорить. Тут уже противилось врожденное чувство независимости. А если добавить, что к третьему спектаклю наверняка наскучило бы говорить одни и те же слова, передвигаться по утвержденной схеме, да еще отсутствие честолюбия… Что ж говорить про театр…
Но пьесу, принесенную Иваном, Катя с интересом открыла, а прочитав первые страницы, уже не могла оторваться до конца. На строках: «Здесь похоронен поэт, бретер, философ, не разрешивший жизненных вопросов» – буквы сначала расплылись, а когда стали видны снова, две слезинки текли к уголкам дрожащих губ. Мысли набегали одна на другую, спотыкаясь и недооформляясь до конца: «Бедный Сирано! Такой неистовый и застенчивый. Господи, ну при чем же тут красота? Хотя все сложно… Не знаю, влюбилась бы я в Савельева, если бы он не был красив. Я бы, конечно, была дружна с ним, уважала бы… А больше? Трудно сказать. Тут дело не в том, что влюбляются только в писаных красавцев, а в том, что красота же разная и вовсе не в идеальных пропорциях. Просто, чтобы любить человека, должно быть радостно на него смотреть, а если неприятно – не будет из этого ничего хорошего. Роксана не могла не ответить на чувство Сирано, правда с оговоркой – не могла не ответить до встречи с Кристианом или через какое-то время после его смерти. Во всяком случае, Сирано должен был попытаться открыться. А вдруг?.. Кажется, поняла: храбрецу де Бержераку не хватило эмоциональной отваги, смелости признания. И из-за этого он страдал – может быть, зря? – и не сделал счастливой Роксану… И еще – он не верил, что она может полюбить его лишь за душевную красоту, за талант, и этим самым принизил ее, даже не дав возможности доказать обратное. Сложно… В себе-то сложно разобраться. Что ж говорить за других? Но на ее месте я бы обязательно почувствовала любовь Сирано. Стоп! Опять кривлю душой. Лек мне писал-писал, и стихи тоже, а я была слишком увлечена Савельевым, чтобы хотя бы отвечать ему регулярно и подробно. Все кажется простым со стороны. Как говорят англичане? „Зрители видят большую часть игры“. Но пьеса… Кем бы хотелось побыть? Пожалуй, только Сирано, и то если переделать всю пьесу. Но как же тогда быть с Ростаном? Кому сказать – будут хохотать до вечера. А что касается других ролей, то все одно – хоть Роксану, хоть монахиню».
Занятия в студии вел бывший актер Глеб. Он ушел из театра по болезни – чахотка. Говорили, играл раньше великолепно. Верилось. Горящие черным пламенем глаза, пегие, всегда всклокоченные волосы, сдерживаемая страсть в движениях и речи. Лек, когда узнал про его болезнь, забеспокоился и, не считая себя вправе запрещать Кате что-либо, очень просил хотя бы держаться от Глеба подальше. Она обещала, и это не составило большого труда, потому что предназначенная ей скромная роль буфетчицы содержала два десятка фраз и не стоила особого беспокойства постановщику. А Сирано, которого очень хотел играть начинающий адвокат Гуго, постоянно его расстраивал. Гуго можно было понять. У него был огромный нос, служивший постоянным предметом насмешек и позволявший обходиться без грима. Он хотел быть таким же гордым в своем несчастье, но все равно оставался тихим занудой, и никак не верилось, что он мог писать пламенные стихи. Если бы Глеб мог передать ему свою неистовость! Он нервничал, начинал кашлять, и репетиция прекращалась.
С Кристианом все обстояло благополучно. Студент, будущий врач, Михаил играл себя наизнанку, и у него все получалось как надо. По пьесе Кристиан был красив и уверен в своей красоте, но терялся, когда требовалось продемонстрировать ум, хоть и не был глупцом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38