живет она за Грейз-Инн-лейн в строении, выходящем окнами на глухую стену, и ее можно в случае нужды вызвать в коридор этой беседки из соседнего приюта трудолюбия, который обладает любопытным свойством придавать ее физиономии пунцовую окраску. Миссис Свини принадлежит к породе патентованных прачек и является составителем замечательного рукописного тома, озаглавленного «Записки миссис Свини», из коего мощно почерпнуть много любопытных статистических данных относительно высокой стоимости и плохого качества соды, мыла, песка, дров и тому подобных предметов. У меня в голове сложилась легенда, в справедливость которой я поэтому твердо верю, будто покойный мистер Свини служил рассыльным в Почетном обществе Грейз-Инн и миссис Свини была назначена на свой теперешний пост в награду за его продолжительную и плодотворную службу. Я заметил, что эта леди, хоть и лишена была всякого очарования, совершенно заворожила престарелого рассыльного, с которым сталкивалась по преимуществу в подворотнях, проулочках и на углах, и я могу объяснить это лишь тем, что она принадлежала к тому же братству и вместе с тем не была конкуренткой. Описание этой квартиры будет закончено, если добавить, что она расположена на площади Грейз-Инн, в большом, обветшалом, разделенном на две части доме, портал которого украшен уродливыми обломками камня, напоминающими окаменевший бюст, торс и конечности четвертованного старшины юридической корпорации.
Вообще, по-моему, Грейз-Инн — одно из самых унылых сооружений из кирпича и известки, которое когда-либо знали сыны человеческие. Можно ли сыскать что-нибудь более тоскливое, чем его пустынная площадь, эта бесплодная Сахара юриспруденции, чем его старые доходные дома, крытые черепицей, грязные окна, бесчисленные билетики «сдается внаем»; дверные косяки, исписанные, словно надгробья; покосившиеся ворота, выходящие на грязную Грейз-Инн-лейя; хмурый, закрытый, как в тюрьме, железной решеткой проход к Веруламским зданиям; заплесневелые красноносые рассыльные, почему-то в передниках и с бляхами, напоминающими маленькие таблички на крышках гробов, и вся эта куча пыли, подобная высохшей мумии. Когда путешествия не по торговым делам приводят меня в эту мрачную дыру, я утешаюсь лишь тем, что все здесь обветшало. Воображение мое с восторгом предвосхищает то время, когда лестницы окончательно рухнут (они день за днем обращаются в зловонную труху, но пока еще держатся); когда последнего многоречивого старшину корпорации, дожившего до этих времен, спустят по пожарной лестнице с верхнего этажа и сдадут на попечение Холборнского объединения приходов; когда последний клерк перепишет последний документ за последним грязным оконным стеклом, на которое в последний раз плеснет слякоть Грейз-Инн-лейн, где круглый год выставлены на поругание непроницаемые от грязи окна. Тогда заросшая буйной травой грязная канавка с помпой, лежащая между кофейней и Саут-сквером, целиком отойдет крысам и кошкам, и им не придется больше делить это царство с несколькими лишенными клиентов двуногими, которых некогда обманщики-духи призвали в судебные залы, где ни одному смертному нет в них нужды, так что им теперь только и дела, что глядеть на улицу из своих мрачных и темных комнат глазами, застекленными куда лучше, чем их окна. Тогда путь на северо-запад, что проходит под низкой и мрачной колоннадой, где в летнее время глаза простых смертных засыпает угольным порошком, слетающим с окон лавки принадлежностей для судопроизводства, будет завален мусором и обломками и сделается, слава богу, непроходим. Тогда сады, где газоны, деревья и гравий ныне облачены в черную судейскую мантию, зарастут сорняками, и пилигримы будут ходить в Горэмбери, чтобы посмотреть памятник, изображающий Бэкона в кресле, и не будут больше посещать эти места, где он гулял (что они, сказать правду, и сейчас делают редко). Тогда, короче говоря, продавец газет и журналов будет сидеть в своей старинной лавчонке у Холборнских ворот, подобно тому, как сидел на развалинах Карфагена Марий, являя собою предмет бесчисленных сравнений.
В период своих путешествий не по торговым делам я одно время часто наведывался в другие квартиры на площади Грейз-Инн. Они представляли собой так называемые «комнаты наверху», и все попавшие туда съестные припасы и напитки приобретали запах чердака. На моих глазах нераспечатанный страсбургский пирог, только что доставленный от Фортнема и Мезона, впитал в себя чердачный запах сквозь стенки глиняного блюда и спустя три четверти часа пропах чердаком до самой сердцевины трюфелей, которыми был начинен. Но самое любопытное, что можно рассказать об этих комнатах, было даже не это, а то, как глубоко их обитатель, мой уважаемый друг Паркль, убежден был в их чистоте. Был ли он сам от рождения подвержен галлюцинациям или поддался внушению прачки миссис Миггот, я так никогда и не понял. Но за это убеждение он, мне кажется, готов был взойти на эшафот. А грязь там была такая, что я мог получить свой точнейший оттиск на любом предмете обстановки, всего только прислонившись к нему на минутку, и любимым моим занятием было, так сказать, запечатлеваться в его комнатах. Это был первый случай, когда я вышел таким большим тиражом. Иногда мне во время оживленной беседы с Парклем случалось нечаянно задеть оконную занавеску, и тогда мне на руку падали барахтающиеся насекомые, которые бесспорно были красного цвета и бесспорно не были божьими коровками. Но Паркль жил в этих «комнатах наверху» годами и душой и телом оставался верным своему предрассудку касательно их чистоты. Когда ему хвалили его комнаты, он всегда говорил: «Да, в одном отношении они совсем не похожи на квартиры — в них чисто». Вдобавок, он почему-то забрал себе в голову, будто миссис Миггот каким-то образом связана с церковью. Когда он был в особенно хорошем расположении духа, он считал, что ее покойный дядя был настоятелем собора; а когда он впадал в уныние, он считал, что брат ее был помощником приходского священника. Мы с миссис Миггот, женщиной благовоспитанной, были в дружеских отношениях, но я ни разу не слышал, чтобы она отягчила свою совесть, определенно утверждая что-либо подобное. Единственное ее притязание на близость с церковью состояло в том, что коль скоро в ее присутствии речь заходила о церкви, она принимала такой вид, словно этот разговор касался ее лично и пробуждал в ней воспоминания о былом. Быть может, именно эта дружеская уверенность Паркля в том, что миссис Миггот знавала лучшие дни, и была причиной его заблуждения относительно этих комнат; во всяком случае, он ни разу ни на мгновение не поколебался в своей вере, хотя семь лет прожил в грязи.
Два окна этой квартиры выходили в сад, и мы много летних вечеров просидели возле них, рассуждая о том, как это приятно, а также о многом другом. Близкому знакомству с этими «комнатами наверху» я обязан тремя самыми яркими своими наблюдениями над тоскливою жизнью в квартирах. Я расскажу здесь о них по порядку — о первом, втором и третьем.
Первое. Мой друг из Грейз-Инна однажды повредил себе ногу, и у него началось сильное воспаление. Не зная о его болезни, я как-то летним вечером направился к нему с обычным визитом, но, к великому своему удивлению, повстречал на Филд-Корт, что в Грейз-Инне, живую пиявку, явно державшую путь к Вест-Энду. Поскольку пиявка шла сама по себе и, будь у нее даже такое желание (а судя по виду, у нее такого желания не было), не могла бы мне ничего объяснить, я прошел мимо и двинулся дальше. Завернув за угол площади Грейз-Инна, я был несказанно изумлен, повстречав другую пиявку, которая тоже шла сама по себе и тоже на запад, хотя и не столь уверенно. Поразмыслив об этом из ряда вон выходящем случае и сделав попытку припомнить, не читал ли я когда-либо в философских трудах или в каком-нибудь сочинении по естественной истории о миграциях пиявок, и миновав тем временем затворенные мрачные двери контор и одной или двух несданных квартир, расположенных между земной поверхностью и возвышенной областью, где жил мой друг, я поднялся к нему. Войдя в его комнату, я увидел, что он лежит на спине, словно прикованный Прометей, а вместо коршуна над ним хлопочет вконец рехнувшийся рассыльный: это слабосильное, беспомощное и трусливое существо, как объяснил мне, пылая гневом, мой друг, вот уже битых два часа ставило ему на ногу пиявки, но пока что поставило только две из двадцати. Бедняга рассыльный разрывался между мокрой простыней, на которую он поместил пиявок, чтобы освежить их, и моим другом, который гневно понукал его: «Да ставьте же их, сэр!», чем я и объяснил себе свою странную встречу, тем более что в Этот момент два прекрасных образчика этой породы выходили за дверь, тогда как среди остальных, находящихся на столе, назревал общий бунт. Вскоре мы соединенными усилиями одолели пиявок, и когда они отвалились и пришли в себя, мы посадили их в графин и тщательно его завязали. С тех пор я никогда больше о них не слышал — знаю только, что все они на другое утро ушли л что молодой человек, служивший курьером в конторе Бикл Буша и Боджера на первом этаже, был искусан до крови неким существом, которое не удалось опознать. К миссис Миггот они не «пристали», но я до сих пор убежден, что она, сама того не ведая, носила на себе несколько штук до тех пор, пока они постепенно не приискали себе другое поле деятельности.
Второе. На одной лестнице с моим другом Парклем и на той же площадке снимал комнаты один законник, который вел дела где-то в другом месте, а здесь только жил, В течение трех или четырех лет Паркль скорее знал о нем, чем знал его, но когда минул этот недолгий — для англичанина — срок раздумья, они начали разговаривать. Паркль обменивался с ним замечаниями лишь о том, что касалось сугубо его персоны, и ничего не знал ни о его занятиях, ни о средствах, которыми тот располагал. Сосед Паркля много бывал на людях, но всегда один. Мы с Парклем обратили внимание на то, что, хотя мы часто встречаем его в театрах, концертных залах и тому подобных общественных местах, он там всегда один. Он не был, однако, человеком угрюмым и скорее склонен был к разговорчивости, — настолько, что он иногда часами торчал по вечерам с сигарой в зубах наполовину у Паркля, наполовину на лестнице, обсуждая события дня. В таких случаях он обыкновенно давал понять, что недоволен жизнью по четырем причинам: во-первых, потому, что каждый день приходится заводить часы; во-вторых, потому, что Лондон слишком мал; в-третьих, потому, что вследствие этого в нем мало разнообразия, и, в-четвертых, потому, что в нем слишком много пыли. И правда, в его сумрачных комнатах было столько пыли, что они напоминали мне склеп, несколько тысячелетий назад обставленный мебелью в пророческом предвиденье наших дней, и лишь недавно открытый. В один сухой и жаркий осенний вечер этот человек, которому тогда было пятьдесят пять лет, заглянул, как всегда с сигарой в зубах, в сумерки к Парклю и небрежно сказала «Я уезжаю из города». Поскольку он никогда не покидал город, Паркль ответил ему: «Что вы говорите! Наконец-то собрались!» — «Да, — промолвил тот, — собрался, наконец. А что еще прикажете делать? Лондон так мал. Пойдешь на запад, выйдешь к Хаунсло, пойдешь на восток, выйдешь к Боу, пойдешь на юг, тут тебе Брикетов или Норвуд, а если пойдешь на север, никуда не деться от Барнета. И все время улицы, улицы, улицы, и проспекты, проспекты, проспекты, и пыль, пыль, пыль!» Произнеся эти слова, он пожелал Парклю доброго вечера, но вернулся с часами в руке и сказал: «Я просто не могу больше заводить эти часы. Не возьмете ли вы этот труд на себя?» Паркль, посмеявшись, согласился, и человек этот уехал из города. Он так долго не возвращался, что его почтовый ящик наполнился до отказа и письма в него больше уж не влезали, так что их стали оставлять в швейцарской, где их тоже скопилось немало. Наконец старший швейцар, переговорив с управляющим, решил воспользоваться своим ключом и заглянуть в комнаты, чтобы хоть немного их проветрить. И тогда оказалось, что жилец повесился на своей кровати, оставив следующую записку: «Я предпочел бы, чтобы меня вынул из петли мой сосед и друг (если я вправе так называть его) X. Паркль, эсквайр». С тех пор Паркль больше не снимал квартир. Он немедленно переехал в меблированные комнаты.
Третье. Когда Паркль жил в Грейз-Инне, а я, продолжая свои не торговые дела, готовился к поступлению в адвокатуру — это занятие, как известно, состоит в следующем: старуха с хроническим антоновым огнем и водянкой накидывает на вас в чулане старую потрепанную мантию, и, наряженный подобным образом, вы поспешно проглатываете скверный обед в обществе четырех человек, из коих каждый не верит остальным трем, — так вот, когда я был занят этими делами, жил на свете один пожилой джентльмен, который обитал в Тэмпле и был великим любителем и знатоком портвейна. Каждый день он в своем клубе выпивал за обедом бутылку-другую портвейна и каждый вечер возвращался в Тэмпл и ложился спать в своих уединенных комнатах. Это продолжалось неизменно много лет подряд, но однажды вечером, когда он возвратился домой, ему стало плохо, он упал и сильно поранил себе голову. Впрочем, на какое-то время он пришел в себя и в темноте попытался на ощупь отыскать свою дверь. Когда его нашли мертвым, это без труда установили по следам его рук около входа в комнаты. Случилось это как раз в сочельник, а над ним жил молодой человек, который в тот самый вечер позвал в гости своих сестер и приятелей из провинции, и они принялись играть в жмурки. Для пущего удовольствия они играли в эту игру только при свете камина, и в ту минуту, когда все они тихонько крались по комнате и тот, кто водил, пытался поймать самую хорошенькую из сестер (за что я его никак не осуждаю), кто-то крикнул: «Эй, а жилец внизу, видно, тоже сам с собою играет в жмурки!» Все прислушались; действительно, внизу кто-то все время падал и натыкался на мебель; они посмеялись над своим предположением и стали играть дальше, теперь еще веселей и беззаботней, чем прежде. Итак, в двух квартирах играли вслепую в две столь разные игры — в одной живые играли друг с другом, в другой игра шла со смертью.
Вот эти-то происшествия, сделавшись мне известными, и внушили мне твердую уверенность в том, что квартиры тоскливы. Этому также немало способствовал рассказ об одном невероятном случае, в правдивость которого безоговорочно верил один странный человек, теперь уже умерший; я знавал его в те дни, когда не достиг еще по закону совершеннолетия, что не мешало мне, впрочем, интересоваться делами не по торговой части.
Хотя этому человеку не перевалило еще за тридцать, он уже повидал свет и испробовал множество разнообразных занятий, никак друг с другом не связанных — между прочим, был офицером в Америке, в полку южан, — но ни на одном поприще не достиг успеха, по уши увяз в долгах и скрывался от кредиторов. Он снимал страшно мрачные меблированные комнаты в Лайонс-Инне. Его имя, однако, не было обозначено ни на двери, ни на дверном косяке, а вместо этого там стояло имя его друга, который умер в тех же комнатах и оставил ему всю мебель. Об этой мебели и шла речь в истории, рассказанной ниже. (Пусть имя прежнего жильца, по-прежнему обозначенное на двери и на дверном косяке, будет мистер Завещатель.)
Мистер Завещатель снял комнаты в Лайонс-Инне, когда у него было очень мало мебели для спальни и совсем не было мебели для гостиной. Так прожил он несколько зимних месяцев, и комнаты казались ему очень холодными и неуютными. Однажды, уже за полночь, когда он писал и ему предстояло писать еще очень долго, потому что надо было кончить работу, прежде чем лечь спать, он обнаружил, что вышел весь уголь. Уголь хранился в подвале, но он еще ни разу туда не спускался. Впрочем, ключ от подвала лежал на каминной полке, и если бы он спустился в подвал и открыл ключом дверь, к которой ключ подошел бы, он мог бы с чистой совестью решить, что это и есть его уголь. Его прачка жила на одной из улочек по другую сторону Стрэнда, среди фургонов для угля и перевозчиков — ибо тогда на Темзе еще были перевозчики — в какой-то никому не известной крысиной норе, у самой реки. Никто другой не мог встретиться ему и помешать, ибо Лайонс-Инн храпел, пил, плакал хмельными слезами, хандрил, бился об заклад, размышлял над тем, учесть или отсрочить вексель, и наяву или во сне был все равно занят только своими делами. Мистер Завещатель взял ведерко для угля в одну руку, свечку и ключ — в другую и спустился в самое мрачное из всех подземелий Лайонс-Инна, где стук колес запоздалого экипажа отдавался грохотом грома и где все дождевые трубы округи, казалось, хотели выдавить из себя Макбетово «аминь», застрявшее у них в глотке. Безуспешно попытавшись отворить несколько низеньких дверец, мистер Завещатель набрел, наконец, на дверь со ржавым висячим замком, к которому его ключ подошел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Вообще, по-моему, Грейз-Инн — одно из самых унылых сооружений из кирпича и известки, которое когда-либо знали сыны человеческие. Можно ли сыскать что-нибудь более тоскливое, чем его пустынная площадь, эта бесплодная Сахара юриспруденции, чем его старые доходные дома, крытые черепицей, грязные окна, бесчисленные билетики «сдается внаем»; дверные косяки, исписанные, словно надгробья; покосившиеся ворота, выходящие на грязную Грейз-Инн-лейя; хмурый, закрытый, как в тюрьме, железной решеткой проход к Веруламским зданиям; заплесневелые красноносые рассыльные, почему-то в передниках и с бляхами, напоминающими маленькие таблички на крышках гробов, и вся эта куча пыли, подобная высохшей мумии. Когда путешествия не по торговым делам приводят меня в эту мрачную дыру, я утешаюсь лишь тем, что все здесь обветшало. Воображение мое с восторгом предвосхищает то время, когда лестницы окончательно рухнут (они день за днем обращаются в зловонную труху, но пока еще держатся); когда последнего многоречивого старшину корпорации, дожившего до этих времен, спустят по пожарной лестнице с верхнего этажа и сдадут на попечение Холборнского объединения приходов; когда последний клерк перепишет последний документ за последним грязным оконным стеклом, на которое в последний раз плеснет слякоть Грейз-Инн-лейн, где круглый год выставлены на поругание непроницаемые от грязи окна. Тогда заросшая буйной травой грязная канавка с помпой, лежащая между кофейней и Саут-сквером, целиком отойдет крысам и кошкам, и им не придется больше делить это царство с несколькими лишенными клиентов двуногими, которых некогда обманщики-духи призвали в судебные залы, где ни одному смертному нет в них нужды, так что им теперь только и дела, что глядеть на улицу из своих мрачных и темных комнат глазами, застекленными куда лучше, чем их окна. Тогда путь на северо-запад, что проходит под низкой и мрачной колоннадой, где в летнее время глаза простых смертных засыпает угольным порошком, слетающим с окон лавки принадлежностей для судопроизводства, будет завален мусором и обломками и сделается, слава богу, непроходим. Тогда сады, где газоны, деревья и гравий ныне облачены в черную судейскую мантию, зарастут сорняками, и пилигримы будут ходить в Горэмбери, чтобы посмотреть памятник, изображающий Бэкона в кресле, и не будут больше посещать эти места, где он гулял (что они, сказать правду, и сейчас делают редко). Тогда, короче говоря, продавец газет и журналов будет сидеть в своей старинной лавчонке у Холборнских ворот, подобно тому, как сидел на развалинах Карфагена Марий, являя собою предмет бесчисленных сравнений.
В период своих путешествий не по торговым делам я одно время часто наведывался в другие квартиры на площади Грейз-Инн. Они представляли собой так называемые «комнаты наверху», и все попавшие туда съестные припасы и напитки приобретали запах чердака. На моих глазах нераспечатанный страсбургский пирог, только что доставленный от Фортнема и Мезона, впитал в себя чердачный запах сквозь стенки глиняного блюда и спустя три четверти часа пропах чердаком до самой сердцевины трюфелей, которыми был начинен. Но самое любопытное, что можно рассказать об этих комнатах, было даже не это, а то, как глубоко их обитатель, мой уважаемый друг Паркль, убежден был в их чистоте. Был ли он сам от рождения подвержен галлюцинациям или поддался внушению прачки миссис Миггот, я так никогда и не понял. Но за это убеждение он, мне кажется, готов был взойти на эшафот. А грязь там была такая, что я мог получить свой точнейший оттиск на любом предмете обстановки, всего только прислонившись к нему на минутку, и любимым моим занятием было, так сказать, запечатлеваться в его комнатах. Это был первый случай, когда я вышел таким большим тиражом. Иногда мне во время оживленной беседы с Парклем случалось нечаянно задеть оконную занавеску, и тогда мне на руку падали барахтающиеся насекомые, которые бесспорно были красного цвета и бесспорно не были божьими коровками. Но Паркль жил в этих «комнатах наверху» годами и душой и телом оставался верным своему предрассудку касательно их чистоты. Когда ему хвалили его комнаты, он всегда говорил: «Да, в одном отношении они совсем не похожи на квартиры — в них чисто». Вдобавок, он почему-то забрал себе в голову, будто миссис Миггот каким-то образом связана с церковью. Когда он был в особенно хорошем расположении духа, он считал, что ее покойный дядя был настоятелем собора; а когда он впадал в уныние, он считал, что брат ее был помощником приходского священника. Мы с миссис Миггот, женщиной благовоспитанной, были в дружеских отношениях, но я ни разу не слышал, чтобы она отягчила свою совесть, определенно утверждая что-либо подобное. Единственное ее притязание на близость с церковью состояло в том, что коль скоро в ее присутствии речь заходила о церкви, она принимала такой вид, словно этот разговор касался ее лично и пробуждал в ней воспоминания о былом. Быть может, именно эта дружеская уверенность Паркля в том, что миссис Миггот знавала лучшие дни, и была причиной его заблуждения относительно этих комнат; во всяком случае, он ни разу ни на мгновение не поколебался в своей вере, хотя семь лет прожил в грязи.
Два окна этой квартиры выходили в сад, и мы много летних вечеров просидели возле них, рассуждая о том, как это приятно, а также о многом другом. Близкому знакомству с этими «комнатами наверху» я обязан тремя самыми яркими своими наблюдениями над тоскливою жизнью в квартирах. Я расскажу здесь о них по порядку — о первом, втором и третьем.
Первое. Мой друг из Грейз-Инна однажды повредил себе ногу, и у него началось сильное воспаление. Не зная о его болезни, я как-то летним вечером направился к нему с обычным визитом, но, к великому своему удивлению, повстречал на Филд-Корт, что в Грейз-Инне, живую пиявку, явно державшую путь к Вест-Энду. Поскольку пиявка шла сама по себе и, будь у нее даже такое желание (а судя по виду, у нее такого желания не было), не могла бы мне ничего объяснить, я прошел мимо и двинулся дальше. Завернув за угол площади Грейз-Инна, я был несказанно изумлен, повстречав другую пиявку, которая тоже шла сама по себе и тоже на запад, хотя и не столь уверенно. Поразмыслив об этом из ряда вон выходящем случае и сделав попытку припомнить, не читал ли я когда-либо в философских трудах или в каком-нибудь сочинении по естественной истории о миграциях пиявок, и миновав тем временем затворенные мрачные двери контор и одной или двух несданных квартир, расположенных между земной поверхностью и возвышенной областью, где жил мой друг, я поднялся к нему. Войдя в его комнату, я увидел, что он лежит на спине, словно прикованный Прометей, а вместо коршуна над ним хлопочет вконец рехнувшийся рассыльный: это слабосильное, беспомощное и трусливое существо, как объяснил мне, пылая гневом, мой друг, вот уже битых два часа ставило ему на ногу пиявки, но пока что поставило только две из двадцати. Бедняга рассыльный разрывался между мокрой простыней, на которую он поместил пиявок, чтобы освежить их, и моим другом, который гневно понукал его: «Да ставьте же их, сэр!», чем я и объяснил себе свою странную встречу, тем более что в Этот момент два прекрасных образчика этой породы выходили за дверь, тогда как среди остальных, находящихся на столе, назревал общий бунт. Вскоре мы соединенными усилиями одолели пиявок, и когда они отвалились и пришли в себя, мы посадили их в графин и тщательно его завязали. С тех пор я никогда больше о них не слышал — знаю только, что все они на другое утро ушли л что молодой человек, служивший курьером в конторе Бикл Буша и Боджера на первом этаже, был искусан до крови неким существом, которое не удалось опознать. К миссис Миггот они не «пристали», но я до сих пор убежден, что она, сама того не ведая, носила на себе несколько штук до тех пор, пока они постепенно не приискали себе другое поле деятельности.
Второе. На одной лестнице с моим другом Парклем и на той же площадке снимал комнаты один законник, который вел дела где-то в другом месте, а здесь только жил, В течение трех или четырех лет Паркль скорее знал о нем, чем знал его, но когда минул этот недолгий — для англичанина — срок раздумья, они начали разговаривать. Паркль обменивался с ним замечаниями лишь о том, что касалось сугубо его персоны, и ничего не знал ни о его занятиях, ни о средствах, которыми тот располагал. Сосед Паркля много бывал на людях, но всегда один. Мы с Парклем обратили внимание на то, что, хотя мы часто встречаем его в театрах, концертных залах и тому подобных общественных местах, он там всегда один. Он не был, однако, человеком угрюмым и скорее склонен был к разговорчивости, — настолько, что он иногда часами торчал по вечерам с сигарой в зубах наполовину у Паркля, наполовину на лестнице, обсуждая события дня. В таких случаях он обыкновенно давал понять, что недоволен жизнью по четырем причинам: во-первых, потому, что каждый день приходится заводить часы; во-вторых, потому, что Лондон слишком мал; в-третьих, потому, что вследствие этого в нем мало разнообразия, и, в-четвертых, потому, что в нем слишком много пыли. И правда, в его сумрачных комнатах было столько пыли, что они напоминали мне склеп, несколько тысячелетий назад обставленный мебелью в пророческом предвиденье наших дней, и лишь недавно открытый. В один сухой и жаркий осенний вечер этот человек, которому тогда было пятьдесят пять лет, заглянул, как всегда с сигарой в зубах, в сумерки к Парклю и небрежно сказала «Я уезжаю из города». Поскольку он никогда не покидал город, Паркль ответил ему: «Что вы говорите! Наконец-то собрались!» — «Да, — промолвил тот, — собрался, наконец. А что еще прикажете делать? Лондон так мал. Пойдешь на запад, выйдешь к Хаунсло, пойдешь на восток, выйдешь к Боу, пойдешь на юг, тут тебе Брикетов или Норвуд, а если пойдешь на север, никуда не деться от Барнета. И все время улицы, улицы, улицы, и проспекты, проспекты, проспекты, и пыль, пыль, пыль!» Произнеся эти слова, он пожелал Парклю доброго вечера, но вернулся с часами в руке и сказал: «Я просто не могу больше заводить эти часы. Не возьмете ли вы этот труд на себя?» Паркль, посмеявшись, согласился, и человек этот уехал из города. Он так долго не возвращался, что его почтовый ящик наполнился до отказа и письма в него больше уж не влезали, так что их стали оставлять в швейцарской, где их тоже скопилось немало. Наконец старший швейцар, переговорив с управляющим, решил воспользоваться своим ключом и заглянуть в комнаты, чтобы хоть немного их проветрить. И тогда оказалось, что жилец повесился на своей кровати, оставив следующую записку: «Я предпочел бы, чтобы меня вынул из петли мой сосед и друг (если я вправе так называть его) X. Паркль, эсквайр». С тех пор Паркль больше не снимал квартир. Он немедленно переехал в меблированные комнаты.
Третье. Когда Паркль жил в Грейз-Инне, а я, продолжая свои не торговые дела, готовился к поступлению в адвокатуру — это занятие, как известно, состоит в следующем: старуха с хроническим антоновым огнем и водянкой накидывает на вас в чулане старую потрепанную мантию, и, наряженный подобным образом, вы поспешно проглатываете скверный обед в обществе четырех человек, из коих каждый не верит остальным трем, — так вот, когда я был занят этими делами, жил на свете один пожилой джентльмен, который обитал в Тэмпле и был великим любителем и знатоком портвейна. Каждый день он в своем клубе выпивал за обедом бутылку-другую портвейна и каждый вечер возвращался в Тэмпл и ложился спать в своих уединенных комнатах. Это продолжалось неизменно много лет подряд, но однажды вечером, когда он возвратился домой, ему стало плохо, он упал и сильно поранил себе голову. Впрочем, на какое-то время он пришел в себя и в темноте попытался на ощупь отыскать свою дверь. Когда его нашли мертвым, это без труда установили по следам его рук около входа в комнаты. Случилось это как раз в сочельник, а над ним жил молодой человек, который в тот самый вечер позвал в гости своих сестер и приятелей из провинции, и они принялись играть в жмурки. Для пущего удовольствия они играли в эту игру только при свете камина, и в ту минуту, когда все они тихонько крались по комнате и тот, кто водил, пытался поймать самую хорошенькую из сестер (за что я его никак не осуждаю), кто-то крикнул: «Эй, а жилец внизу, видно, тоже сам с собою играет в жмурки!» Все прислушались; действительно, внизу кто-то все время падал и натыкался на мебель; они посмеялись над своим предположением и стали играть дальше, теперь еще веселей и беззаботней, чем прежде. Итак, в двух квартирах играли вслепую в две столь разные игры — в одной живые играли друг с другом, в другой игра шла со смертью.
Вот эти-то происшествия, сделавшись мне известными, и внушили мне твердую уверенность в том, что квартиры тоскливы. Этому также немало способствовал рассказ об одном невероятном случае, в правдивость которого безоговорочно верил один странный человек, теперь уже умерший; я знавал его в те дни, когда не достиг еще по закону совершеннолетия, что не мешало мне, впрочем, интересоваться делами не по торговой части.
Хотя этому человеку не перевалило еще за тридцать, он уже повидал свет и испробовал множество разнообразных занятий, никак друг с другом не связанных — между прочим, был офицером в Америке, в полку южан, — но ни на одном поприще не достиг успеха, по уши увяз в долгах и скрывался от кредиторов. Он снимал страшно мрачные меблированные комнаты в Лайонс-Инне. Его имя, однако, не было обозначено ни на двери, ни на дверном косяке, а вместо этого там стояло имя его друга, который умер в тех же комнатах и оставил ему всю мебель. Об этой мебели и шла речь в истории, рассказанной ниже. (Пусть имя прежнего жильца, по-прежнему обозначенное на двери и на дверном косяке, будет мистер Завещатель.)
Мистер Завещатель снял комнаты в Лайонс-Инне, когда у него было очень мало мебели для спальни и совсем не было мебели для гостиной. Так прожил он несколько зимних месяцев, и комнаты казались ему очень холодными и неуютными. Однажды, уже за полночь, когда он писал и ему предстояло писать еще очень долго, потому что надо было кончить работу, прежде чем лечь спать, он обнаружил, что вышел весь уголь. Уголь хранился в подвале, но он еще ни разу туда не спускался. Впрочем, ключ от подвала лежал на каминной полке, и если бы он спустился в подвал и открыл ключом дверь, к которой ключ подошел бы, он мог бы с чистой совестью решить, что это и есть его уголь. Его прачка жила на одной из улочек по другую сторону Стрэнда, среди фургонов для угля и перевозчиков — ибо тогда на Темзе еще были перевозчики — в какой-то никому не известной крысиной норе, у самой реки. Никто другой не мог встретиться ему и помешать, ибо Лайонс-Инн храпел, пил, плакал хмельными слезами, хандрил, бился об заклад, размышлял над тем, учесть или отсрочить вексель, и наяву или во сне был все равно занят только своими делами. Мистер Завещатель взял ведерко для угля в одну руку, свечку и ключ — в другую и спустился в самое мрачное из всех подземелий Лайонс-Инна, где стук колес запоздалого экипажа отдавался грохотом грома и где все дождевые трубы округи, казалось, хотели выдавить из себя Макбетово «аминь», застрявшее у них в глотке. Безуспешно попытавшись отворить несколько низеньких дверец, мистер Завещатель набрел, наконец, на дверь со ржавым висячим замком, к которому его ключ подошел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51