А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
- Это все от людей, какие люди...
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
- Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый... Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел и дожидался очереди и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"... Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?
- За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня.
Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.
- Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня.
Я сказал:
- Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
- Это что ж за исход такой? - спросила Дуня.
- Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило...
- Как это все тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо:
- А батя ваш где?
Я сказал:
- Отец погиб на Хасане. Он герой.
- О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота?
Я сказал:
- Да.
Она задумалась.
- Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
- С двадцать второго. А вы с какого?
- Угадайте.
- С двадцать второго.
- Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
- Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
- Конечно, теперь будете перебирать по одному.
- Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
- Молодой еще.
Я сказал:
- Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
- Я с двадцать четвертого!
- Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая?
- Семнадцать годов - маленькая?
- Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая...
Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво:
- Самые года.
Я сказал:
- Конечно! Невеста!
- Не смейтесь!
- Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
- Глупости все это. Учиться надо.
- А на кого?
- Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
- Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
- Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
- Да... Я холостой...
- Что это вы как будто сомневаетесь... Может, неправда?
- Нет, нет, что вы. Я холостой.
- И никого нету?
- Где?
- Ну, на примете.
- Ох, так нельзя.
- Почему же?
- Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
- Я?
- Да. Вы.
- Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела...
- От кого?
- От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
- Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо...
- Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
- А про что?
- Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки...
- Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
- Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще... "Железный поток"... Это Станюковича...
- Серафимовича...
- Ой да, Серафимовича...
- Ну, а что больше всего понравилось?
- "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
- Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
- Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
- Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
- Понравилась? - сказала она.
У нее было радостное лицо.
- Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.
- Сватайся! - сказала она.
Я сказал, но не сразу:
- Война.
- Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
- Это как? - У меня забилось сердце.
- Так. Привезут знамя - и под присягу, и все. И на фронт.
- Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?
- Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
- Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
- А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет...
Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
- Осерчал? - сказала она тихо.
- Нет, - сказал я, - и нисколько.
16
Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман.
...В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане - я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.
- Ты, Митька, всегда носи мне сахару, - сказал он.
- Ладно, - сказал я, - а где мама?
- Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.
Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, - не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.
За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:
- Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!
И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмел пол, принес свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он все время помогал и шлепал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лег на солому и, как только лег, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лешка укладывался со мною рядом.
- Это ты, Лешка?
- Ага, - сказал Лешка, - болит рука-то?
- Утихает...
- Что ж ты не ужинал?
- Проспал.
- На вот хлеб. Освободил Бурин-то?
- Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!
- Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем?
- Он уж начал переваливаться на тебя.
- Что ж руку-то не выдернул?
- Да не успел, черт его знает.
- Я теперь должен тебе отплатить!
- Спи, друг.
- Да. Это так, я тебе друг, запомни.
- Так и я тебе друг. Так и знай.
Лешка придвинулся ко мне еще ближе.
- Слушай, - сказал он. - Сережка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.
- Не может быть!
- Сражаться надо, - спокойно сказал из темноты Сережа.
- Ты не спишь? - спросил я.
- Я все ночи не сплю!
- Это не дело!
- А ты не учи! Не учи ученого!
Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.
- Бомба! - крикнул с постели дядя Яша. - Васька, ты где?..
Васька откликнулся ему, тетя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.
- Пойти взглянуть, - сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.
Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.
- В лес, что ли, упала, - сказал дядя Яша. - Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмет, нам всем хана.
- Это почему же? - зло спросил Сережа Любомиров.
- Отрежет, - просто сказал дядя Яша, - отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмет, неужели он Наро-Фоминском погребает?
- Не каркай, дядя Яша, - сказал Тележка. - Как вы это все любите в хате сидя располагать.
- Думать надо, умом надо своим пользоваться, - сказал дядя Яша, - и тогда картина сама себя окажет.
- Наполеон, чисто Наполеон, - сказал Бибрик.
Киселев тяжко дышал, слышно было, как он скребет свою щетину.
- Стой не стой, завтра рано на работу, - сказал Степан Михалыч. - Наша война продолжается.
Он пошел в избу. И все пошли за ним. А я пошел на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешел через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, мало ли что: может, я им понадоблюсь.
Как только я вошел в маленький проулок, так сразу от забора отлетела легкая тень, и Дуня прильнула ко мне.
- Испугалась? - сказал я. - Дунечка ты моя маленькая.
- Испугалась, - сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, - ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света...
- Нет, это еще не конец, - сказал я, и мне стало тоскливо. - Много еще будет бомб, надо привыкать...
- Холодно, - сказала она и повела плечами.
Я сказал:
- Пойдем провожу.
Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.
- Вот здесь и сплю, - сказала Дуня и открыла дверь. - Входи.
Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьем, и красным раскаленным глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны ее таинственные глаза.
- Как хорошо, что ты пришел, - сказала Дуня. - Я так хотела, чтобы ты пришел.
- А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.
- Само потянуло?
- Само...
- Сердце сердцу весть подает... Садись, что ты...
- Да я не устал, ведь я не работал.
- Садись со мной, - сказала Дуня.
И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта...
- Ну, а если бы не война? - вдруг сказала Дуня.
- Что?
- Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?
Как она сказала это слово "можно"! Я сегодня все время думал, что вот с тобой мне все можно. Болтливым быть или даже глупым, молчать или хромать, заплакать тоже можно, все можно. И насмешек не будет, и зла за пазухой не будет, и оглядки и фальши не будет, нет.
- Что молчишь-то? - сказала Дуня. - Не посватался бы, значит?
Да что я, каменный? Кто же это выдержит. Ведь все равно мне с ней нельзя по десятку причин, но зачем же обижать - ведь лучше ее нет в целом свете, и потом, ведь это правда.
- Посватался бы, - сказал я, - еще как. Семьсот верст пешком бы к тебе бежал.
Она придвинулась, и прильнула ко мне, и положила мне голову на плечо.
- Ты девочка, Дуня, - сказал я. - Ты маленькая. Нельзя тебе стать сейчас моей женой, война раскидает нас завтра, как пылинки в разные концы...
Она заплакала, я погладил ее лицо и омыл пальцы ее слезами. Я понимал, что наш с ней разговор в этот странный час, при свете маленькой жаровни, это и есть высшее счастье нашей жизни, какого я, может быть, никогда уже не достигну, и горячая тоска давила мне на горло, не давала биться сердцу.
Дуня говорила, глядя в окно и сложив руки на груди, и слезы все бежали по ее лицу:
- Возьми меня с собой! Ведь я, Митя, не вдруг это говорю. Я как тебя в первый раз увидела, тогда, с товарищем твоим, когда ты мне телегу поднял, я тогда сразу поняла, что ты верный человек. Не умею сказать... Ты верный человек, это по лицу видно. Детей как хорошо любишь... Вон ты какой... Мне без тебя нельзя здесь оставаться. Кто защитит? Как подумаю о фрице, как подумаю...
Она это так говорила, что лучше бы вынула из жаровни уголья и прожгла бы мне глаза...
Я сказал:
- Не плачь, Дуня, родная моя...
Она потянулась ко мне, и я обнял ее и поцеловал, и она тоже меня поцеловала, и время летело мимо нас, и я все целовал Дуню, ее маленькие твердые ручки, и губы, и шелковые мокрые ресницы, и ситец на ее коленях целовал, и это было лучшее, что я испытал в своей жизни.
Я ушел от Дуни за час до побудки. Она плакала беззвучно и все не отпускала меня и еще, и еще целовала. Я ушел от нее в ту ночь. Я не сделал ее своей женой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11