..
Сегодня из множества тех людей, с кем он встречался на строительных площадках и планерках, остались немногие. К нему постоянно доходили грустные вести -- тот уехал, те собираются, другие ждут визу... Словно кто-то выкашивал вокруг друзей и знакомых...
Удручающее впечатление производили на него очереди у американского посольства, у посольств других стран, где в основном стояли евреи с армянами. Рушан уже даже себе не задает вопрос -- почему? Ибо знает: от хорошей жизни или ее перспектив не бегут, никто не враг себе, своим детям и внукам. И пытается понять великий исход, нащупать главную причину, ведь убивали армян в Сумгаите -- уезжали евреи, убивали турок-месхетинцев --уезжали евреи, пошел отток русских из республик -- опять та же история. Он прокручивает свою жизнь, как киноленту, все дальше и дальше назад, и снова упирается в детство, в послевоенный бедный Мартук...
В поселке хватало людей всех национальностей, но еврейская семья там оказалась одна. Впрочем, в ту пору разговоры о пятой графе не возникали, ибо большинство здешних жителей подходило под сталинское определение --нацменьшинство. Рушан помнит, как учительница заполняла какие-то документы и для этого поднимала каждого с места и спрашивала, какой он или она национальности. Отвечали по-разному: чеченец, ингуш, татарин, башкир, немец, чуваш, мордвин. Не отрывая взгляда от тетради, учительница кратко резюмировала: "Значит, нацмен". Теперь, через много лет, он понимает это сокращение -- от национальных меньшинств. Только русские, украинцы и казахи, которых в классе было всего трое, не попадали под категорию "нацмен". Помнится, они в своих бесхитростных отношениях использовали неожиданно возникшее братство и говорили: "Ты ведь тоже нацмен". Единственный в классе еврейский мальчик Фима Беренштейн тоже попадал под эту категорию.
Став взрослее, они уже понимали, что такое национальность, но прежде поняли, какой они веры, ибо и церковь, и мечеть имели свое влияние в селе. Он помнит, как и многие в Мартуке, что часто повторяла слепая старуха Мамлеева: "Если бы чеченцы не оказались с нами одной веры, они бы вымерзли зимой сорок пятого года".
Может, та толика веры, что старательно передавали детям бабушки и дедушки, и пустила в них ростки милосердия к ближнему, ко всему живому вокруг? Никто не убедит Рушана, что жесткость, цинизм, безнравственность, обнажившиеся сейчас во всей полноте, были всегда таковыми. Да, это существовало во все времена, но не в таких масштабах, не охватывало все слои населения и почти не касалось женщин. Тогда можно было знать наверняка, от кого чего ждать. Народ жил милосердием, оттого и выстоял в войну. И пример с Фимой -- яркое тому подтверждение.
Фима Беренштейн рос красивым, видным парнем, но был упрямым, вспыльчивым, а если откровенно - то и вздорным. Суровая жизнь вырабатывает суровые нравы общения, всяк умел постоять за себя, и гордец Фима часто, и по делу, "нарывался на кулак", как говорили в Мартуке.
Быть бы ему когда-нибудь крепко битым, особенно если дело касалось девушек, но всякий раз в самый разгар драки кто-то обязательно крикнет: "Хватит, он же у нас единственный еврей!" Как ни странно, это останавливало драчунов, тем более, что ничего оскорбительного в слово "еврей" не вкладывалось, а любвеобильный Фима, кажется, даже пользовался этим -- знал, что если будет терпеть поражение, прозвучит спасительное: "он же единственный..."
В техникуме в одной группе c Рушаном учился Ефим Ульман, они даже два года жили вместе в одной комнате. Ефим, детдомовский парень, не знал, откуда он родом, кто его родители. Учился он неважно, ниже среднего, и попал к ним в группу как второгодник -- не будь он детдомовцем, его скорее всего отчислили бы.
Сегодня Рушану куда понятнее, чем в молодости, поведение Ульмана, его замкнутость, неожиданная агрессивность, высокомерие, гордыня, -- парень, видимо, остро переживал, что ему трудно давалась учеба. И этому можно найти объяснение -- строительство железных дорог не было его призванием, душа его рвалась к другому. А в детдоме стремились дать прежде всего специальность, обеспечить парню верный кусок хлеба: в те годы считалось, что железнодорожник -- профессия беспроигрышная.
В общежитии во все времена гитара была первым инструментом. Немало ребят, прекрасно игравших на ней, было у них. Потянулся вдруг к гитаре и Ульман, Вскоре в любой компании его просили сыграть, и уж тут он преображался.
Рушан вспоминает старого петербуржца профессора Глузмана, читавшего у них электротехнику. Так сложилось, что у них, в обыкновенном, провинциальном техникуме, основной костяк преподавателей составляли люди с именем, профессора, сосланные в Казахстан. Глузман, предельно корректный со всеми, часто говорил огорченно Ефиму: "Ульман, не ожидал, что вы такой бестолковый". Эту фразу никто из студентов не принимал всерьез, тем более близко к сердцу. И только теперь Рушан понимает, сколько стыда и обиды она доставляла Ефиму. И не один преподаватель, они, сокурсники, тоже были хороши. Иногда, когда у Ульмана что-то не получалось по высшей математике или по сопромату, кто-нибудь из ребят в сердцах ронял: "А еще еврей..."
Больно Ефим переживал и свои бесконечные неудачи с девушками, хотя вряд ли кто в ту пору из группы мог похвастаться особыми успехами на любовном фронте.
На четвертом курсе, весной, накануне преддипломной практики, Ефим пытался броситься под поезд, но машинист оказался начеку, да и нервы у парня в последний момент дрогнули -- сам рванулся из колеи.
Жили они в одной комнате, друг от друга особых тайн не имели, да и жизнь каждого в ту пору была как на ладони, даже в баню ходили компанией, --никто не мог назвать конкретных причин, подтолкнувших Ефима к самоубийству. Но тут уж оба общежития -- женское и мужское -- не сговариваясь, взяли над парнем шефство, и редко кто потом подтрунивал над Ульманом даже по мелочам. Опять же сработало знакомое Рушану по Мартуку: "Он же у нас единственный..."
В тот год, когда Рушан, будучи в отпуске, пришел в первый раз на могилу прокурора, любившего джаз, он случайно узнал, что Ефим-таки погиб под колесами поезда, и причиной называли безответную любовь к внучке профессора Глузмана.
Сегодня, через три десятка лет, вспоминая своего однокурсника Ефима Ульмана, Рушан, по крайней мере для себя, уяснил, почему евреи покидают страну. Они не могут жить вне свободы. Любой -- духовной, религиозной, творческой, деловой. Не могут жить в регламентированном обществе, в рамках, жестко определяющих им место, -- тут бессильны власти и партии, их душа жаждет заниматься только тем, для чего она предназначена судьбой и природой.
И судьба Ефима -- тому подтверждение: ненужным оказалось ему гарантированное благополучие железнодорожника, ему, наверное, хотелось играть на гитаре и любить внучку Глузмана... Любить другую, заниматься иным делом, как поступают люди сплошь и рядом, он не желал, такая жизнь была ему ни к чему, и он распрощался с нами.
Пусть будет земля ему пухом! Прости, Ефим, профессора Глузмана и всех, кто обижал тебя за то, что ты не мог осилить сопромат и детали машин. Ты не воспринимал все это потому, что не нужны были твоей душе эти знания, иное влекло тебя...
Так и только так Рушан объясняет для себя трагический исход евреев из страны Советов, в основание которой и они заложили немало сырых кирпичей.
Вся наша жизнь состоит из ложных стереотипов, и этот аспект тревожит Рушана, -- вот неисчерпаемая тема для будущих философов, когда они возьмутся исследовать попытку нового мироустройства и практического создания общества равных возможностей, а также воспитания новой гармонической личности, для которой общественное было бы выше личного, а кровное -- ничто по сравнению с идеей.
Среди многих стереотипов один бытует очень широко -- евреи, мол, не могут постоять за себя, их легко запугать. Но это рассказы для тех, кто хотел бы выдать желаемое за действительное.
В конце 1987 года, в разгар перестройки, в Ташкенте, у ресторана "Ереван", со своим подручным и телохранителем был убит Нарик Каграмян --подлинный хозяин города, обложивший данью не только кооператоров, но и государственных служащих, партийную номенклатуру, получающих крупные взятки почти ежедневно. Все возмущались, проклинали и Нарика, и власти, делавшие вид, будто не знают, что происходит в столице, однако оброк платили исправно. Но чаша терпения переполнилась... И только у евреев хватило смелости на отпор, -- это их ребята демонстративно, в упор, расстреляли грозного мафиози, на которого власти и глаза боялись поднять, не то чтобы оружие.
Многие власть имущие присутствовали на грандиозных похоронах мафиози, по масштабам едва уступавших рашидовским. И по сей день в стране вряд ли найдется десяток памятников, к которым, как к могиле Нарика, ежедневно возлагались бы живые цветы. Истинная власть может себе позволить чтить своих героев...
Смерть мафиози Каграмяна еще раз подтверждала догадку Рушана о свободе еврейской души: когда планка беспредела поднялась до отметки, унижающей их достоинство, они терпеть, как другие, не стали.
Существует и еще один стойкий лжестереотип, прочно утвердившийся в сознании масс: якобы люди кавказской национальности в силу высокочтимого личного достоинства, эмоциональности, легкой ранимости чрезвычайно ценят свободу и не позволяют унижать человека.
Но в годы командно-административной системы нигде так изощренно не унижалось и не растаптывалось человеческое достоинство, как на Кавказе, где чинопочитание доходило до курьезов, до абсурда, нигде партийное самодурство не достигало таких высот -- или бездны, -- как там, разве что еще в Средней Азии. А ведь жили, терпели, несмотря на свою легкую ранимость и гордость, завязывали шнурки высокопоставленным лицам, и, судя по всему, не очень-то спешили избавляться от феодально-байских отношений, унижающих человеческое достоинство...
XXXVIII
Перебирая в памяти то, что он хотел бы вспомнить, "вписать" в книгу о времени, о друзьях и любимых, о себе и о своей родне, о матери и отчиме, Дасаев удивлялся, как все-таки надо всем довлеет политика, как идеологизирована чуть ли не с пеленок вся наша жизнь. А ведь ему хотелось, чтобы в этих записях остались воспоминания о запахах и красках времени, о полях и лугах, где еще цвели синеглазые васильки вперемежку с колючим татарником, и разнотравье с земляникой, диким луком, щавелем и чесноком радовало ребятишек, а бабочки, стрекозы, кузнечики, жучки, птицы -- от жаворонка до беркута -- считали степь своим родным домом.
Но в памяти всплывало не только светлое. И слишком много припоминалось смертей...
Под колесами поезда погибли и Халил, правнук слепой старухи Мамлеевой, и детдомовец Ефим Ульман, и мальчишки, не поделившие самоварный уголь. И, уносясь мыслями в прошлое, пытаясь отыскать там светлые картины, связанные с рекой, лесом, степью, Рушан вновь и вновь возвращался памятью в Мартук.
Вспомнилось еще одно возвращение домой, уже после смерти отчима, которого он все-таки успел назвать отцом. В тот раз сосед-комбайнер, за высокие урожаи последних лет получил на ВДНХ персональную "Волгу" и, узнав, что Рушан собирается наведаться в Оренбург, предложил ему обкатать новую машину в дороге. Эта поездка надолго запала в сердце, хотя до Оренбурга он так и не добрался, и на то была своя причина.
Мартук выходил окраинами к лесополосе, вдоль которой тянулась дорога на Оренбург. Эта лесополоса, высаженная на его памяти, когда он пошел в школу, теперь превратилась в настоящий лес. Конечно, не такой буйный и неоглядный, как в глубине Сибири или Белоруссии, но для степного края -- действительно лес. В пору его юности, когда деревья только-только поднялись, никаких там зверушек, птиц, кроме воронья, воробьев и кукушек не водилось. Помнится, кто-то хвастался в школе, что видел там ежа, но ему тогда никто не поверил.
А сейчас, говорят, и зайцы, и лисы, и волки, барсуки, бурундуки, даже кабаны и сохатые появились. А ведь никто специально не заселял ими лес --появились, и все, загадка природы...
Лес, кажется, тоже изнывал от жары в то лето. Сухо шелестела листва деревьев, вставших стеной у дороги, сдерживая знойный суховей из бескрайних казахских степей. Не слышно было даже птичьего гомона -- тишина, ожидание вечера, прохлады, жизни. Рушан неожиданно припарковал машину на опушке и прошел в глубину чащи, нашел чистую поляну, глянувшуюся ему зеленой, нетоптаной травкой, и, сбросив спортивную куртку, присел на кочке.
Далеко впереди, разъезда за два-три, послышался шум поезда. Это был не грохот приближающегося состава, а удивительно чистый, ритмичный звук, растворенный в необъятной шири и тишине, какой слышат только там, где люди живут на больших просторах, где впереди у летящего состава десятки и десятки километров свободного пространства, не загроможденного строениями вдоль дороги. И этот волнующий звук, от которого щемит сердце у каждого жителя маленьких местечек, ибо с дорогой связаны там все тайные, несбывшиеся мечты и робкие надежды, сеял в душе ожидание смутных, неясных, но радостных перемен.
Звенящая тишина чащи, ровный гул приближающихся и удаляющихся поездов, словно вибрирующий в огромном, многоствольном органе леса, настраивали Рушана на воспоминания, большей частью грустные: о робком отрочестве, неуверенном и бедном студенчестве в городе, где ребят, таких, как он, выходцев из маленьких местечек, подобных Мартуку, долго, почти до выпуска, называли колхозниками. Одни вкладывали в это слово понятное только им пренебрежение, имевшее различные оттенки, вплоть до презрения, другие бросали просто так, по привычке, следуя плохой традиции, но и в том, и в другом случае было обидно.
Помнится, после первого курса он как-то поделился этим с отчимом, но рассказал очень путано, краснея и сбиваясь. Однако Исмагиль-абы понял. Он внимательно посмотрел на Рушана и, часто поглаживая усы, что делал обычно, когда был сердит и недоволен, спокойно ответил: "Тут уж, сынок, никто вам не поможет. Джигиту, настоящему джигиту, оскорбительного никто и никогда не скажет. Просто вы еще никто. Салаги вы... -- И добавил: -- Ни место, ни год рождения, ни национальная принадлежность не дают никаких гарантий, особого мандата в жизни. Все в себе человек должен воспитать сам, и только делом утверждается человек на земле, а отсюда и отношение к нему, а значит, и к месту, и году рождения, и даже к его национальности..."
Тогда, от растерянности, робости перед силой и убежденностью Исмагиля-абы, который не то переспросил, не то произнес специально для него вслух "колхозник", и прозвучало это почти как его фамилия "Дасаев", -- Рушан скорее смутился, чем понял отчима...
Долго посидеть в лесополосе не удалось -- дорога звала вперед. Уже за Сагарчином, ближе к Кувандыку, когда до Оренбурга оставалось рукой подать, впереди показался мост, весь в строительных лесах, -- видимо, в половодье повредило фермы, -- и Дасаев сбавил скорость. В приоткрытое окно ударил близкий запах воды и напомнил Илек -- реку его детства. Рушан осторожно переехал мост и невольно притормозил.
Впереди, насколько хватало глаз, змеилась в зеленых берегах тихая утренняя река. Медленно несла она свои воды, журча на перекатах, кружась и темнея в редких затонах, шелестя молодой осокой на заболоченном мелководье. Тонкий, едва заметный пар, словно туман, поднимался кое-где над водой, а с высокого берега тень многолетних вязов темным зонтом перекрывала жемчужную полосу воды. Низкий берег, покрытый густым тальником, переходил в луга, --видимо, широко по весне разливалась река. И пойма эта, повторяя изгибы реки, тоже уходила далеко, но конец ее Рушан все-таки видел.
В лугах недавно прошел первый укос, тут и там стояли небольшие копны сена, а трава уже снова пошла в буйный рост, -- близость и щедрость реки чувствовались. Вокруг было тихо, безлюдно, лишь вдали, как и в Мартуке, слышался шум далеких поездов, и звук этот над просыпающейся рекой будил в душе отрадные, чистые воспоминания.
Глядя на раскинувшиеся внизу луга, Рушан видел, как в детстве, ночное, костры, стреноженных коней, шаловливых жеребят, слышал храп знаменитых скакунов и нетерпеливое ржание кобылиц в ночи. Только не мог ясно представить мальчишек из соседних казачьих станиц и татарских аулов, для которых луга, наверное, были общими, -- слишком мала река, чтобы одаривать людей лугами и полями по национальностям.
Нет, не мог он представить мальчишек транзисторно-магнитофонного поколения в тихом ночном. Хотя знал, что не перевелись в станицах и аулах лошади и каждую весну и осень то в татарском ауле на сабантуе, то в станицах на празднике урожая устраиваются иногда скачки и джигитовки, на которые съезжается народ отовсюду, даже из города. И джигитуют, конечно, парни --ох, какие лихие парни!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Сегодня из множества тех людей, с кем он встречался на строительных площадках и планерках, остались немногие. К нему постоянно доходили грустные вести -- тот уехал, те собираются, другие ждут визу... Словно кто-то выкашивал вокруг друзей и знакомых...
Удручающее впечатление производили на него очереди у американского посольства, у посольств других стран, где в основном стояли евреи с армянами. Рушан уже даже себе не задает вопрос -- почему? Ибо знает: от хорошей жизни или ее перспектив не бегут, никто не враг себе, своим детям и внукам. И пытается понять великий исход, нащупать главную причину, ведь убивали армян в Сумгаите -- уезжали евреи, убивали турок-месхетинцев --уезжали евреи, пошел отток русских из республик -- опять та же история. Он прокручивает свою жизнь, как киноленту, все дальше и дальше назад, и снова упирается в детство, в послевоенный бедный Мартук...
В поселке хватало людей всех национальностей, но еврейская семья там оказалась одна. Впрочем, в ту пору разговоры о пятой графе не возникали, ибо большинство здешних жителей подходило под сталинское определение --нацменьшинство. Рушан помнит, как учительница заполняла какие-то документы и для этого поднимала каждого с места и спрашивала, какой он или она национальности. Отвечали по-разному: чеченец, ингуш, татарин, башкир, немец, чуваш, мордвин. Не отрывая взгляда от тетради, учительница кратко резюмировала: "Значит, нацмен". Теперь, через много лет, он понимает это сокращение -- от национальных меньшинств. Только русские, украинцы и казахи, которых в классе было всего трое, не попадали под категорию "нацмен". Помнится, они в своих бесхитростных отношениях использовали неожиданно возникшее братство и говорили: "Ты ведь тоже нацмен". Единственный в классе еврейский мальчик Фима Беренштейн тоже попадал под эту категорию.
Став взрослее, они уже понимали, что такое национальность, но прежде поняли, какой они веры, ибо и церковь, и мечеть имели свое влияние в селе. Он помнит, как и многие в Мартуке, что часто повторяла слепая старуха Мамлеева: "Если бы чеченцы не оказались с нами одной веры, они бы вымерзли зимой сорок пятого года".
Может, та толика веры, что старательно передавали детям бабушки и дедушки, и пустила в них ростки милосердия к ближнему, ко всему живому вокруг? Никто не убедит Рушана, что жесткость, цинизм, безнравственность, обнажившиеся сейчас во всей полноте, были всегда таковыми. Да, это существовало во все времена, но не в таких масштабах, не охватывало все слои населения и почти не касалось женщин. Тогда можно было знать наверняка, от кого чего ждать. Народ жил милосердием, оттого и выстоял в войну. И пример с Фимой -- яркое тому подтверждение.
Фима Беренштейн рос красивым, видным парнем, но был упрямым, вспыльчивым, а если откровенно - то и вздорным. Суровая жизнь вырабатывает суровые нравы общения, всяк умел постоять за себя, и гордец Фима часто, и по делу, "нарывался на кулак", как говорили в Мартуке.
Быть бы ему когда-нибудь крепко битым, особенно если дело касалось девушек, но всякий раз в самый разгар драки кто-то обязательно крикнет: "Хватит, он же у нас единственный еврей!" Как ни странно, это останавливало драчунов, тем более, что ничего оскорбительного в слово "еврей" не вкладывалось, а любвеобильный Фима, кажется, даже пользовался этим -- знал, что если будет терпеть поражение, прозвучит спасительное: "он же единственный..."
В техникуме в одной группе c Рушаном учился Ефим Ульман, они даже два года жили вместе в одной комнате. Ефим, детдомовский парень, не знал, откуда он родом, кто его родители. Учился он неважно, ниже среднего, и попал к ним в группу как второгодник -- не будь он детдомовцем, его скорее всего отчислили бы.
Сегодня Рушану куда понятнее, чем в молодости, поведение Ульмана, его замкнутость, неожиданная агрессивность, высокомерие, гордыня, -- парень, видимо, остро переживал, что ему трудно давалась учеба. И этому можно найти объяснение -- строительство железных дорог не было его призванием, душа его рвалась к другому. А в детдоме стремились дать прежде всего специальность, обеспечить парню верный кусок хлеба: в те годы считалось, что железнодорожник -- профессия беспроигрышная.
В общежитии во все времена гитара была первым инструментом. Немало ребят, прекрасно игравших на ней, было у них. Потянулся вдруг к гитаре и Ульман, Вскоре в любой компании его просили сыграть, и уж тут он преображался.
Рушан вспоминает старого петербуржца профессора Глузмана, читавшего у них электротехнику. Так сложилось, что у них, в обыкновенном, провинциальном техникуме, основной костяк преподавателей составляли люди с именем, профессора, сосланные в Казахстан. Глузман, предельно корректный со всеми, часто говорил огорченно Ефиму: "Ульман, не ожидал, что вы такой бестолковый". Эту фразу никто из студентов не принимал всерьез, тем более близко к сердцу. И только теперь Рушан понимает, сколько стыда и обиды она доставляла Ефиму. И не один преподаватель, они, сокурсники, тоже были хороши. Иногда, когда у Ульмана что-то не получалось по высшей математике или по сопромату, кто-нибудь из ребят в сердцах ронял: "А еще еврей..."
Больно Ефим переживал и свои бесконечные неудачи с девушками, хотя вряд ли кто в ту пору из группы мог похвастаться особыми успехами на любовном фронте.
На четвертом курсе, весной, накануне преддипломной практики, Ефим пытался броситься под поезд, но машинист оказался начеку, да и нервы у парня в последний момент дрогнули -- сам рванулся из колеи.
Жили они в одной комнате, друг от друга особых тайн не имели, да и жизнь каждого в ту пору была как на ладони, даже в баню ходили компанией, --никто не мог назвать конкретных причин, подтолкнувших Ефима к самоубийству. Но тут уж оба общежития -- женское и мужское -- не сговариваясь, взяли над парнем шефство, и редко кто потом подтрунивал над Ульманом даже по мелочам. Опять же сработало знакомое Рушану по Мартуку: "Он же у нас единственный..."
В тот год, когда Рушан, будучи в отпуске, пришел в первый раз на могилу прокурора, любившего джаз, он случайно узнал, что Ефим-таки погиб под колесами поезда, и причиной называли безответную любовь к внучке профессора Глузмана.
Сегодня, через три десятка лет, вспоминая своего однокурсника Ефима Ульмана, Рушан, по крайней мере для себя, уяснил, почему евреи покидают страну. Они не могут жить вне свободы. Любой -- духовной, религиозной, творческой, деловой. Не могут жить в регламентированном обществе, в рамках, жестко определяющих им место, -- тут бессильны власти и партии, их душа жаждет заниматься только тем, для чего она предназначена судьбой и природой.
И судьба Ефима -- тому подтверждение: ненужным оказалось ему гарантированное благополучие железнодорожника, ему, наверное, хотелось играть на гитаре и любить внучку Глузмана... Любить другую, заниматься иным делом, как поступают люди сплошь и рядом, он не желал, такая жизнь была ему ни к чему, и он распрощался с нами.
Пусть будет земля ему пухом! Прости, Ефим, профессора Глузмана и всех, кто обижал тебя за то, что ты не мог осилить сопромат и детали машин. Ты не воспринимал все это потому, что не нужны были твоей душе эти знания, иное влекло тебя...
Так и только так Рушан объясняет для себя трагический исход евреев из страны Советов, в основание которой и они заложили немало сырых кирпичей.
Вся наша жизнь состоит из ложных стереотипов, и этот аспект тревожит Рушана, -- вот неисчерпаемая тема для будущих философов, когда они возьмутся исследовать попытку нового мироустройства и практического создания общества равных возможностей, а также воспитания новой гармонической личности, для которой общественное было бы выше личного, а кровное -- ничто по сравнению с идеей.
Среди многих стереотипов один бытует очень широко -- евреи, мол, не могут постоять за себя, их легко запугать. Но это рассказы для тех, кто хотел бы выдать желаемое за действительное.
В конце 1987 года, в разгар перестройки, в Ташкенте, у ресторана "Ереван", со своим подручным и телохранителем был убит Нарик Каграмян --подлинный хозяин города, обложивший данью не только кооператоров, но и государственных служащих, партийную номенклатуру, получающих крупные взятки почти ежедневно. Все возмущались, проклинали и Нарика, и власти, делавшие вид, будто не знают, что происходит в столице, однако оброк платили исправно. Но чаша терпения переполнилась... И только у евреев хватило смелости на отпор, -- это их ребята демонстративно, в упор, расстреляли грозного мафиози, на которого власти и глаза боялись поднять, не то чтобы оружие.
Многие власть имущие присутствовали на грандиозных похоронах мафиози, по масштабам едва уступавших рашидовским. И по сей день в стране вряд ли найдется десяток памятников, к которым, как к могиле Нарика, ежедневно возлагались бы живые цветы. Истинная власть может себе позволить чтить своих героев...
Смерть мафиози Каграмяна еще раз подтверждала догадку Рушана о свободе еврейской души: когда планка беспредела поднялась до отметки, унижающей их достоинство, они терпеть, как другие, не стали.
Существует и еще один стойкий лжестереотип, прочно утвердившийся в сознании масс: якобы люди кавказской национальности в силу высокочтимого личного достоинства, эмоциональности, легкой ранимости чрезвычайно ценят свободу и не позволяют унижать человека.
Но в годы командно-административной системы нигде так изощренно не унижалось и не растаптывалось человеческое достоинство, как на Кавказе, где чинопочитание доходило до курьезов, до абсурда, нигде партийное самодурство не достигало таких высот -- или бездны, -- как там, разве что еще в Средней Азии. А ведь жили, терпели, несмотря на свою легкую ранимость и гордость, завязывали шнурки высокопоставленным лицам, и, судя по всему, не очень-то спешили избавляться от феодально-байских отношений, унижающих человеческое достоинство...
XXXVIII
Перебирая в памяти то, что он хотел бы вспомнить, "вписать" в книгу о времени, о друзьях и любимых, о себе и о своей родне, о матери и отчиме, Дасаев удивлялся, как все-таки надо всем довлеет политика, как идеологизирована чуть ли не с пеленок вся наша жизнь. А ведь ему хотелось, чтобы в этих записях остались воспоминания о запахах и красках времени, о полях и лугах, где еще цвели синеглазые васильки вперемежку с колючим татарником, и разнотравье с земляникой, диким луком, щавелем и чесноком радовало ребятишек, а бабочки, стрекозы, кузнечики, жучки, птицы -- от жаворонка до беркута -- считали степь своим родным домом.
Но в памяти всплывало не только светлое. И слишком много припоминалось смертей...
Под колесами поезда погибли и Халил, правнук слепой старухи Мамлеевой, и детдомовец Ефим Ульман, и мальчишки, не поделившие самоварный уголь. И, уносясь мыслями в прошлое, пытаясь отыскать там светлые картины, связанные с рекой, лесом, степью, Рушан вновь и вновь возвращался памятью в Мартук.
Вспомнилось еще одно возвращение домой, уже после смерти отчима, которого он все-таки успел назвать отцом. В тот раз сосед-комбайнер, за высокие урожаи последних лет получил на ВДНХ персональную "Волгу" и, узнав, что Рушан собирается наведаться в Оренбург, предложил ему обкатать новую машину в дороге. Эта поездка надолго запала в сердце, хотя до Оренбурга он так и не добрался, и на то была своя причина.
Мартук выходил окраинами к лесополосе, вдоль которой тянулась дорога на Оренбург. Эта лесополоса, высаженная на его памяти, когда он пошел в школу, теперь превратилась в настоящий лес. Конечно, не такой буйный и неоглядный, как в глубине Сибири или Белоруссии, но для степного края -- действительно лес. В пору его юности, когда деревья только-только поднялись, никаких там зверушек, птиц, кроме воронья, воробьев и кукушек не водилось. Помнится, кто-то хвастался в школе, что видел там ежа, но ему тогда никто не поверил.
А сейчас, говорят, и зайцы, и лисы, и волки, барсуки, бурундуки, даже кабаны и сохатые появились. А ведь никто специально не заселял ими лес --появились, и все, загадка природы...
Лес, кажется, тоже изнывал от жары в то лето. Сухо шелестела листва деревьев, вставших стеной у дороги, сдерживая знойный суховей из бескрайних казахских степей. Не слышно было даже птичьего гомона -- тишина, ожидание вечера, прохлады, жизни. Рушан неожиданно припарковал машину на опушке и прошел в глубину чащи, нашел чистую поляну, глянувшуюся ему зеленой, нетоптаной травкой, и, сбросив спортивную куртку, присел на кочке.
Далеко впереди, разъезда за два-три, послышался шум поезда. Это был не грохот приближающегося состава, а удивительно чистый, ритмичный звук, растворенный в необъятной шири и тишине, какой слышат только там, где люди живут на больших просторах, где впереди у летящего состава десятки и десятки километров свободного пространства, не загроможденного строениями вдоль дороги. И этот волнующий звук, от которого щемит сердце у каждого жителя маленьких местечек, ибо с дорогой связаны там все тайные, несбывшиеся мечты и робкие надежды, сеял в душе ожидание смутных, неясных, но радостных перемен.
Звенящая тишина чащи, ровный гул приближающихся и удаляющихся поездов, словно вибрирующий в огромном, многоствольном органе леса, настраивали Рушана на воспоминания, большей частью грустные: о робком отрочестве, неуверенном и бедном студенчестве в городе, где ребят, таких, как он, выходцев из маленьких местечек, подобных Мартуку, долго, почти до выпуска, называли колхозниками. Одни вкладывали в это слово понятное только им пренебрежение, имевшее различные оттенки, вплоть до презрения, другие бросали просто так, по привычке, следуя плохой традиции, но и в том, и в другом случае было обидно.
Помнится, после первого курса он как-то поделился этим с отчимом, но рассказал очень путано, краснея и сбиваясь. Однако Исмагиль-абы понял. Он внимательно посмотрел на Рушана и, часто поглаживая усы, что делал обычно, когда был сердит и недоволен, спокойно ответил: "Тут уж, сынок, никто вам не поможет. Джигиту, настоящему джигиту, оскорбительного никто и никогда не скажет. Просто вы еще никто. Салаги вы... -- И добавил: -- Ни место, ни год рождения, ни национальная принадлежность не дают никаких гарантий, особого мандата в жизни. Все в себе человек должен воспитать сам, и только делом утверждается человек на земле, а отсюда и отношение к нему, а значит, и к месту, и году рождения, и даже к его национальности..."
Тогда, от растерянности, робости перед силой и убежденностью Исмагиля-абы, который не то переспросил, не то произнес специально для него вслух "колхозник", и прозвучало это почти как его фамилия "Дасаев", -- Рушан скорее смутился, чем понял отчима...
Долго посидеть в лесополосе не удалось -- дорога звала вперед. Уже за Сагарчином, ближе к Кувандыку, когда до Оренбурга оставалось рукой подать, впереди показался мост, весь в строительных лесах, -- видимо, в половодье повредило фермы, -- и Дасаев сбавил скорость. В приоткрытое окно ударил близкий запах воды и напомнил Илек -- реку его детства. Рушан осторожно переехал мост и невольно притормозил.
Впереди, насколько хватало глаз, змеилась в зеленых берегах тихая утренняя река. Медленно несла она свои воды, журча на перекатах, кружась и темнея в редких затонах, шелестя молодой осокой на заболоченном мелководье. Тонкий, едва заметный пар, словно туман, поднимался кое-где над водой, а с высокого берега тень многолетних вязов темным зонтом перекрывала жемчужную полосу воды. Низкий берег, покрытый густым тальником, переходил в луга, --видимо, широко по весне разливалась река. И пойма эта, повторяя изгибы реки, тоже уходила далеко, но конец ее Рушан все-таки видел.
В лугах недавно прошел первый укос, тут и там стояли небольшие копны сена, а трава уже снова пошла в буйный рост, -- близость и щедрость реки чувствовались. Вокруг было тихо, безлюдно, лишь вдали, как и в Мартуке, слышался шум далеких поездов, и звук этот над просыпающейся рекой будил в душе отрадные, чистые воспоминания.
Глядя на раскинувшиеся внизу луга, Рушан видел, как в детстве, ночное, костры, стреноженных коней, шаловливых жеребят, слышал храп знаменитых скакунов и нетерпеливое ржание кобылиц в ночи. Только не мог ясно представить мальчишек из соседних казачьих станиц и татарских аулов, для которых луга, наверное, были общими, -- слишком мала река, чтобы одаривать людей лугами и полями по национальностям.
Нет, не мог он представить мальчишек транзисторно-магнитофонного поколения в тихом ночном. Хотя знал, что не перевелись в станицах и аулах лошади и каждую весну и осень то в татарском ауле на сабантуе, то в станицах на празднике урожая устраиваются иногда скачки и джигитовки, на которые съезжается народ отовсюду, даже из города. И джигитуют, конечно, парни --ох, какие лихие парни!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43