"Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал, но пенсию все-таки выхлопотал. Добрыми делами и на добрых людях мир держится, никогда не забывайте об этом, дети.
Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние вечера...
XXIV
Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами, на дню несколько раз менявшими направление, сбивал с ног прохожих. Закрутило, завихрило, заметелило, -- и в школе отменили занятия.
Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Мать, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой говорила: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?"
Купленный ею с Рушаном кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков -- иногда удавалось.
"Только бы пурга унялась к воскресенью", -- молила мать и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз.
В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар -- мешок с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай-тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок.
-- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? -- спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки.
-- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил в зафронтовой.
-- А почему вы папу с собой не взяли? -- Рушан перебирался поближе к гостю.
-- На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор, не доезжая до Москвы я и распрощался с Мирсаидом.
Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение.
-- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды, -- говорила она гостю за чаем.
Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся:
-- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо: остриженных шкур в чан вдвое больше лезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
-- Так-то оно так, -- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А шерсть все-таки государственная.
-- Оттого в бураны и хожу, чтобы людей не дразнить. А бояться мне некого -- я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил...
Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
-- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки -- загляденье!
-- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать можно...
-- И я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в недрах полушубка. -- Я вот наточил, как обещал...
Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые, тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику.
-- Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить.
Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару...
Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в поселке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем довоенном времени.
Что-то произошло не только с погодой, но повеяло и от жизни теплом близких перемен, все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда, словно расчищая дорогу новому наступающему году, у Нюркиного магазина появилось объявление, что с первого января будет снижение цен на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных для жителей села вещей.
Но еще более радостная весть прокатилась солнечным днем по Мартуку: обещали открыть надомную артель вязальщиц. Настоящее предприятие -- с авансом и зарплатой. "С авансом и зарплатой! С авансом и зарплатой!" --катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо.
Уже не отменялись из-за стужи и пурги занятия, и мальчишки с окраины села катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В такие радостные дни сбылась давняя мечта Рушана: мать разрешила ему ходить на станцию и к поездам за шлаком.
Гульсум-апай, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, какую можно добыть у паровозов, -- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живущих тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака.
Но Рушан так страстно и долго уговаривал ее, уверял, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо. Последним доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело.
-- Не буржуи, значит, мы?
-- Не буржуи...
После школы Рушан установил на санки крепкую корзинку, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю, построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал на местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика. Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей ведет дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей.
Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал восторг толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты:
-- Какой узор! Какая изящная кайма!
-- А пушится, а пушится-то как!
Как мудрец среди шаловливых детей, Рушан улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в красавицу шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц...
Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом, под ярко-зеленым железом, --сельсовет с обвисшим флагом. Остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год".
Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан всегда невольно отличал путейцев от других людей потому, что пока знал одну-единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще.
Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села в лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уже совсем волшебством, -- каждому ежегодно полагался БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец Советского Союза. И обратно, конечно. В любой конец! Перед ним при этом всегда оживал старенький школьный глобус.
"Вырасту и стану путейцем", -- глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, думал мальчик и улыбался.
Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом жалеть...
XXV
Вторая история связана с отчимом, а точнее, это была их последняя встреча.
Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка у Рушана была на руках и билет уже заказан. Писем от матери он не получал с тех пор, как однажды, возвращаясь с моря, поставил старикам телефон. Установить телефон на селе еще сложнее, чем в городе, но ему повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель.
До ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже нелепая мысль заказать срочный разговор и спросить у матери, что это за письмо она прислала...
Писала мать, что отчим собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке записей каких-то недостает, с отчеством что-то напутали. С татарскими именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые -- язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, -- из одной двери в другую гонят, из одной конторы в другую шлют, -- да и обиделся. Говорит: "Не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое дело было работать, а бумажки составляли другие". Писала мать, что уже который месяц бумаги лежат без толку, а ей строжайше наказано не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу..." -- заканчивала она свое торопливо написанное письмо.
Просила Гульсум-апай сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть пенсионное дело -- все-таки человек образованный, законы знает, да и дружки школьные теперь многие в начальниках, может, помогут старику, ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал-то всю жизнь в Мартуке.
О том, чтобы отложить поездку в отчий дом, и речи быть не могло. Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять, он уладит дела и еще успеет к морю. С тем он и уехал в родные края...
Стоя у окна, вглядываясь в бескрайнюю, выжженную жарким солнцем казахскую степь, он то и дело мыслями возвращался к отчиму. И не о предстоящих пенсионных делах и хлопотах думал. Только сейчас, под мерный стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения, почувствовал это только теперь.
Как же так? Этот, как будто совсем недавно по-юношески стройный мужчина, мастерски игравший за "станцию", за "железку" в волейбол и приезжавший к ним на голубом, сиявшем хромом и никелем трофейном велосипеде "Диамант" -- неслыханная роскошь на селе в те послевоенные годы, -- уже уходит на пенсию? И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи.
А ведь когда-то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что пропащая у него жизнь, что стать таким человеком, как отчим, -- неунывающим, веселым, справедливым, чтоб уважали друзья и враги, -- он никогда не сможет, это казалось недостижимым. Да и мог ли он тогда предполагать, что когда-нибудь Исмагилю-абы понадобится его помощь и он чем-то сможет быть полезен ему? Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, -- так смеялся отчим, еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"...
На станции его встречала мать. Не видел ее Рушан лет пять, а Гульсум-апай в последние годы крепко сдала.
Мать у него долго была красивой и статной, не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с двумя детьми взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, всего трое мужчин вернулось в Мартук с войны, а ушло... Лучше и не вспоминать.
Вросший окнами в землю дом, где родился Рушан и во двор которого когда-то лихо вкатывал на "Диаманте" Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте был запущенный розарий. Его разбили давно, во времена всеобщего увлечения мартучан розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник, красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого-то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Дасаев хорошо помнил эти лавочки. Они --как и розы, а позже -- персидская сирень, -- были в свое время модным, но быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого дома, у каждого палисадника имелась лавочка, скамейка на свой лад, и в поселке считалось хорошей приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали скамеечку у дома.
Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя и выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем оказался отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громогласный, единственный на все село башкир! Мать иногда, бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит.
Отстроились вовремя, потому что, как шутят нынче сатирики, прославленный скульптор Бенвенуто Челлини меньше брал в свое время за статую, чем сейчас плотник за обыкновенный дверной косяк. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы, что люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо их дома, а ведь об "излишествах архитектуры" они с отчимом не договаривались...
По дороге с вокзала Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно, но как будто уже жалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома -- ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то осторожно, чтобы не дошло до отчима.
Мягкий, спокойный закат, обещавший назавтра ясный день, розово окрасил полнеба за огородами, когда они с матерью добрались до двора. Отчим, видно, только что закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий. Асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день жарким солнцем, чуть дымилась. В воздухе стоял запах земли, сада, пахло так, как может пахнуть только в деревне после дождя. Исмагиль-абы стоял у самовара, подбрасывая из совка истлевающие рубиновые куски угля, чтобы медный красавец запел, -- видимо, это было главным заданием матери, потому что тут же, в затишке летней веранды, гостя уже ждал стол, прикрытый от мух марлей в два слоя.
Отчим на первый взгляд изменился мало, только заметно поредел его седой ежик, которому Исмагиль-абы не изменял всю жизнь. Но лишь сейчас Рушан заметил, как мал и худ стал отчим, словно подросток. И что-то неуловимо изменилось в лице и речи, но он понял сразу, в чем тут дело: наконец-то тот поставил зубные протезы.
Они как-то неловко, словно смущаясь, обнялись, и Дасаев ощутил острые лопатки отчима под теплой фланелевой рубашкой. Мать, что-то наскоро убрав, что-то добавив, пригласила мужчин к столу. Исмагиль-абы прихватил из ведра у колонки чекушку захолодевшей водки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние вечера...
XXIV
Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами, на дню несколько раз менявшими направление, сбивал с ног прохожих. Закрутило, завихрило, заметелило, -- и в школе отменили занятия.
Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Мать, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой говорила: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?"
Купленный ею с Рушаном кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков -- иногда удавалось.
"Только бы пурга унялась к воскресенью", -- молила мать и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз.
В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар -- мешок с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай-тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок.
-- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? -- спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки.
-- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил в зафронтовой.
-- А почему вы папу с собой не взяли? -- Рушан перебирался поближе к гостю.
-- На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор, не доезжая до Москвы я и распрощался с Мирсаидом.
Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение.
-- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды, -- говорила она гостю за чаем.
Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся:
-- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо: остриженных шкур в чан вдвое больше лезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
-- Так-то оно так, -- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А шерсть все-таки государственная.
-- Оттого в бураны и хожу, чтобы людей не дразнить. А бояться мне некого -- я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил...
Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
-- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки -- загляденье!
-- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать можно...
-- И я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в недрах полушубка. -- Я вот наточил, как обещал...
Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые, тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику.
-- Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить.
Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару...
Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в поселке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем довоенном времени.
Что-то произошло не только с погодой, но повеяло и от жизни теплом близких перемен, все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда, словно расчищая дорогу новому наступающему году, у Нюркиного магазина появилось объявление, что с первого января будет снижение цен на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных для жителей села вещей.
Но еще более радостная весть прокатилась солнечным днем по Мартуку: обещали открыть надомную артель вязальщиц. Настоящее предприятие -- с авансом и зарплатой. "С авансом и зарплатой! С авансом и зарплатой!" --катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо.
Уже не отменялись из-за стужи и пурги занятия, и мальчишки с окраины села катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В такие радостные дни сбылась давняя мечта Рушана: мать разрешила ему ходить на станцию и к поездам за шлаком.
Гульсум-апай, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, какую можно добыть у паровозов, -- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живущих тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака.
Но Рушан так страстно и долго уговаривал ее, уверял, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо. Последним доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело.
-- Не буржуи, значит, мы?
-- Не буржуи...
После школы Рушан установил на санки крепкую корзинку, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю, построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал на местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика. Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей ведет дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей.
Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал восторг толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты:
-- Какой узор! Какая изящная кайма!
-- А пушится, а пушится-то как!
Как мудрец среди шаловливых детей, Рушан улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в красавицу шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц...
Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом, под ярко-зеленым железом, --сельсовет с обвисшим флагом. Остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год".
Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан всегда невольно отличал путейцев от других людей потому, что пока знал одну-единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще.
Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села в лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уже совсем волшебством, -- каждому ежегодно полагался БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец Советского Союза. И обратно, конечно. В любой конец! Перед ним при этом всегда оживал старенький школьный глобус.
"Вырасту и стану путейцем", -- глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, думал мальчик и улыбался.
Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом жалеть...
XXV
Вторая история связана с отчимом, а точнее, это была их последняя встреча.
Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка у Рушана была на руках и билет уже заказан. Писем от матери он не получал с тех пор, как однажды, возвращаясь с моря, поставил старикам телефон. Установить телефон на селе еще сложнее, чем в городе, но ему повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель.
До ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже нелепая мысль заказать срочный разговор и спросить у матери, что это за письмо она прислала...
Писала мать, что отчим собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке записей каких-то недостает, с отчеством что-то напутали. С татарскими именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые -- язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, -- из одной двери в другую гонят, из одной конторы в другую шлют, -- да и обиделся. Говорит: "Не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое дело было работать, а бумажки составляли другие". Писала мать, что уже который месяц бумаги лежат без толку, а ей строжайше наказано не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу..." -- заканчивала она свое торопливо написанное письмо.
Просила Гульсум-апай сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть пенсионное дело -- все-таки человек образованный, законы знает, да и дружки школьные теперь многие в начальниках, может, помогут старику, ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал-то всю жизнь в Мартуке.
О том, чтобы отложить поездку в отчий дом, и речи быть не могло. Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять, он уладит дела и еще успеет к морю. С тем он и уехал в родные края...
Стоя у окна, вглядываясь в бескрайнюю, выжженную жарким солнцем казахскую степь, он то и дело мыслями возвращался к отчиму. И не о предстоящих пенсионных делах и хлопотах думал. Только сейчас, под мерный стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения, почувствовал это только теперь.
Как же так? Этот, как будто совсем недавно по-юношески стройный мужчина, мастерски игравший за "станцию", за "железку" в волейбол и приезжавший к ним на голубом, сиявшем хромом и никелем трофейном велосипеде "Диамант" -- неслыханная роскошь на селе в те послевоенные годы, -- уже уходит на пенсию? И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи.
А ведь когда-то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что пропащая у него жизнь, что стать таким человеком, как отчим, -- неунывающим, веселым, справедливым, чтоб уважали друзья и враги, -- он никогда не сможет, это казалось недостижимым. Да и мог ли он тогда предполагать, что когда-нибудь Исмагилю-абы понадобится его помощь и он чем-то сможет быть полезен ему? Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, -- так смеялся отчим, еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"...
На станции его встречала мать. Не видел ее Рушан лет пять, а Гульсум-апай в последние годы крепко сдала.
Мать у него долго была красивой и статной, не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с двумя детьми взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, всего трое мужчин вернулось в Мартук с войны, а ушло... Лучше и не вспоминать.
Вросший окнами в землю дом, где родился Рушан и во двор которого когда-то лихо вкатывал на "Диаманте" Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте был запущенный розарий. Его разбили давно, во времена всеобщего увлечения мартучан розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник, красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого-то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Дасаев хорошо помнил эти лавочки. Они --как и розы, а позже -- персидская сирень, -- были в свое время модным, но быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого дома, у каждого палисадника имелась лавочка, скамейка на свой лад, и в поселке считалось хорошей приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали скамеечку у дома.
Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя и выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем оказался отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громогласный, единственный на все село башкир! Мать иногда, бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит.
Отстроились вовремя, потому что, как шутят нынче сатирики, прославленный скульптор Бенвенуто Челлини меньше брал в свое время за статую, чем сейчас плотник за обыкновенный дверной косяк. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы, что люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо их дома, а ведь об "излишествах архитектуры" они с отчимом не договаривались...
По дороге с вокзала Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно, но как будто уже жалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома -- ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то осторожно, чтобы не дошло до отчима.
Мягкий, спокойный закат, обещавший назавтра ясный день, розово окрасил полнеба за огородами, когда они с матерью добрались до двора. Отчим, видно, только что закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий. Асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день жарким солнцем, чуть дымилась. В воздухе стоял запах земли, сада, пахло так, как может пахнуть только в деревне после дождя. Исмагиль-абы стоял у самовара, подбрасывая из совка истлевающие рубиновые куски угля, чтобы медный красавец запел, -- видимо, это было главным заданием матери, потому что тут же, в затишке летней веранды, гостя уже ждал стол, прикрытый от мух марлей в два слоя.
Отчим на первый взгляд изменился мало, только заметно поредел его седой ежик, которому Исмагиль-абы не изменял всю жизнь. Но лишь сейчас Рушан заметил, как мал и худ стал отчим, словно подросток. И что-то неуловимо изменилось в лице и речи, но он понял сразу, в чем тут дело: наконец-то тот поставил зубные протезы.
Они как-то неловко, словно смущаясь, обнялись, и Дасаев ощутил острые лопатки отчима под теплой фланелевой рубашкой. Мать, что-то наскоро убрав, что-то добавив, пригласила мужчин к столу. Исмагиль-абы прихватил из ведра у колонки чекушку захолодевшей водки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43