Когда мы вышли из леса, «генерала Самсонова» не было. Пошли его искать. Задержались надолго, потому что на этот раз он не отсиживался, а не останавливаясь бежал в сторону от дороги. Догнали чуть ли не за полтора километра. Приставший в нам «мессершмитт» за это время не появлялся.
— Полетел заправляться, — пояснил нам водитель полуторки. — Скоро опять прилетит…
Когда мы затолкали нашего бегуна в кузов, лейтенант приказал:
— Держите вы его крепче. Если убежит, под трибунал попадёт за трусость.
Минут двадцать мы ехали спокойно.
— Простите меня, ребята, простите, — все время повторял Самсонов. — Ничего не могу с собой поделать. Вы и верно держите меня покрепче.
Лейтенант неожиданно скомандовал:
— Воздух!
Машина встала. Несколько человек выпрыгнули на дорогу и рванули в лес. Четверо, в том числе и я, схватили Самсонова за руки и за ноги. Он дико вырывался, кричал… Тут над нашими головами завыл мотор самолёта, затрещал с неба пулемёт, застучали по земле пули. Мы все кто как пригнулись… Самсонов со страшной силой рванулся и вылетел на дорогу, поднялся и с каким-то странным стоном побежал в лес. Там его схватили… Оказалось, что, падая, он сломал руку…
В нашу часть он вернулся из госпиталя через месяц. Встретили его неплохо, можно сказать, по-товарищески. В тот же день, однако, мы объявили ему, что после той истории на лесной дороге мы решили лишить его звания «генерала» и никогда больше его так не называть.
Прошёл ещё один месяц. Самсонов нёс службу, как и все. Однажды ночью стоял в карауле и во время артналёта свой пост не покинул. Раза два назначали его в боевое охранение. Лежал он ночью с напарником в «секрете» на «ничейной» полосе. Фашисты постреливали из пулемётов, кидали на «нейтралку» мины. Но Самсонов держался спокойно.
Никто не напоминал ему о прошлом, не попрекал, не насмехался. Но сам он был явно не в себе. Ходил мрачный, все больше молчал. В свободное от службы время часами лежал в землянке на нарах, положив руку на лоб и глядя в одну точку на бревенчатом потолке. Мы объясняли его состояние страхом, который он теперь не выказывал, но который, как мы думали, тем сильнее его угнетал.
Нам и в голову не приходило, что переживал он, оказывается, вынесенное ему наказание — лишение звания «генерала». Само звание было, конечно, шуточное. Но то, что мы его этого звания лишили, имело совсем не шуточные причины и стало поэтому делом серьёзным.
Как мы потом узнали, Самсонов в часы своих молчаливых раздумий принял решение — добиться, чтобы прозвище «генерал Самсонов» мы ему возвратили.
И вот как-то раз произошло то, что было для нас неожиданным, а для него долгожданным случаем.
Командир роты объявил на построении, что нужны восемь добровольцев. Задача — тайно подползти к окопам противника, ворваться в них, посеять панику и захватить «языка». Таков приказ командира батальона.
Вызвалось человек пятнадцать. Из строя вышел и Самсонов. Командир приказал семерым вернуться в строй. Самсонов был оставлен в команде добровольцев.
На другое утро в роте только и говорили о ночном поиске. Он прошёл успешно. Наши скрытно приблизились к вражеской траншее. Когда немецкий часовой крикнул: «Хальт! Хенде хох!», Самсонов ответил ему по-немецки: «Нихт шиссен» — «Не стрелять». Немец на несколько мгновений замешкался. Этого было достаточно для того, чтобы наши разведчики пристрелили его и ворвались во вражескую траншею. Забросав гранатами две землянки, в которых спали фашистские солдаты, они скрутили двух немцев и благополучно вернулись к своим. Один из фашистов, которого притащил вместе с двумя другими бойцами Самсонов, оказался фельдфебелем. Позднее мы узнали, что захваченные в ночном поиске «языки» дали нашему командованию ценные сведения.
В тот же первый день после ночного поиска мы, бывшие однокурсники, собрались в одной из землянок и пригласили Самсонова. Когда он вошёл, я по поручению товарищей торжественно объявил, что мы восстанавливаем его в звании «генерала» и отныне, как прежде, будем называть его «генерал Самсонов».
С этого дня Самсонов преобразился, стал прежним, общительным и даже весёлым парнем. Но на этом история с ним ещё не закончилась.
Перед ноябрьскими праздниками группу бойцов роты вызвали к командиру полка для вручения наград. Был в ней и Самсонов. Вместе с другими участниками того ночного поиска он был награждён медалью «За отвагу». Награждение происходило в Ораниенбауме, в помещении бывшей школы. Когда подполковник — командир полка — вызвал к столу, на котором лежали коробочки с медалями, Самсонова, тот подошёл, чеканя шаг, и, вскинув к шапке руку, отчеканил:
— Генерал Самсонов за получением награды явился.
На мгновение стало тихо. Я сам видел, как подполковник вытянулся было по стойке «смирно». Потом он расслабился, кашлянул и спросил:
— Это ещё что такое?!
Я поспешил на помощь своему товарищу:
— Разрешите доложить, товарищ подполковник?!.
И тут я кратко рассказал командиру полка, почему у Самсонова такое прозвище… Подполковник посмеялся, вручил Самсонову медаль «За отвагу» и сказал:
— Служите, ефрейтор Самсонов. Может, и в самом деле генералом станете.
Чем черт не шутит, может, и стал бы когда-нибудь наш «генерал Самсонов» настоящим генералом. Однако черт «пошутил» иначе. Ранним октябрьским утром Коля Самсонов неосторожно поднялся в окопе во весь рост. То ли загляделся на золотую осеннюю листву, охваченную пламенем утреннего солнца, то ли заслушался щебетом птиц… Простоял он, чему-то улыбаясь и запрокинув голову, всего несколько секунд. Никто из товарищей не успел даже его окликнуть, осадить вниз… Пуля немецкого снайпера пробила ему голову. Случилось это там же на Ораниенбаумском пятачке, под селом Гостилицы. Гиблое было место.
ДОРОГА НА СТРЕЛЬНУ
На фронт меня снаряжала мама. Глаза у неё были печальные… У меня, напротив, настроение было радостно-приподнятое. С плеч свалилась гора: наконец-то! Ведь все мои товарищи давно на фронте, немцы подошли к Ленинграду, а я все ещё торчу дома.
В последнее время, подходя к нашему подъезду, я каждый раз испытываю чувство стыда. На двери два плаката. Слева — стихи Джамбула: «Ленинградцы! Дети мои!» Справа — плакат, изображающий ополченца. Каждый раз упирается в мою грудь вытянутый вперёд палец сурового усача с яркой звёздочкой на пилотке. Снова и снова задаёт он мне вопрос: «А ты записался добровольцем?»
«Записался, дядя, записался, — мысленно отвечаю я. — Записался ещё до того, как тебя нарисовал художник. И очень был огорчён, когда меня исторгли из моей роты и направили на курсы военных переводчиков».
Было обидно до слез. То ли дело воевать, когда кругом одни свои! Командиры и политруки в батальоне все наши — студенты-старшекурсники и преподаватели. Непривычно и смешно видеть друг друга в ботинках и обмотках (сапоги, да и то брезентовые, давали только командирам), в зелёных штанах и гимнастёрках. Настроение у всех весёлое: весь истфак в сборе, а никто не учится! Экзамены сорвались. Тоже можно пережить. Но главное — мы все вместе, не расстаёмся, как обычно, после занятий, а все время как бы навсегда вместе… Кажется, что и страшно не будет, и не убьёт никого. Ну, кого, например, можно убить? На кого ни посмотришь — исключается. Разве тебя самого?.. Ну, а этого и вовсе не может быть!
И вот меня вырвали из такой моей собственной, свойской части. Спрашивается, зачем я выучил в детстве немецкий?! Ведь не хотел! Мама пересилила тогда моё сопротивление…
И вот я иду на фронт только сегодня, 16 сентября.
У меня приказ: явиться во 2-ю дивизию народного ополчения. В штабе фронта, где мне выдавали предписание и продовольственный аттестат, её именовали сокращённо «второе ДНО». Дивизия занимает оборону в районе Ораниенбаума, куда мне и следует добираться.
Мама велит надеть что-нибудь «похуже». Надеваю старые чёрные брюки, стоптанные полуботинки, потёртую кожаную тужурку, оставшуюся от отца, и мичманку — синюю фуражку с большим квадратным козырьком. Мичманка почти новая. Сперва я настоял на её приобретении, а потом не носил: уж больно пижонистая.
— Не дай бог, если ты в таком виде попадёшься на глаза немцам, — заметила мама. — Фашисты именно так изображают наших политруков и комиссаров… Кожаная тужурка, морская фуражка…
— Немцы далеко, — успокаивал я. — До передовой — за Ораниенбаум километров шестьдесят. Прежде чем я туда попаду, меня обмундируют в зеленую защитную форму.
Мама положила мне в чемодан смену чистого белья, мыло, зубную щётку, вафельное полотенце, пачку пилёного сахара в синей бумаге и флакон одеколона.
— Это — «для промывания ран», — сказала она.
Я попрощался с соседями, протянул маме руку. Разрешил ей себя поцеловать. С улыбкой выслушал мамино «береги себя, сынок» — не затем, мол, идём, чтоб беречься, — подхватил чемодан и бодро вышел.
На улице я остановился и оглянулся на наш подъезд. Чувство расставания с родным домом только здесь охватило меня. При маме, а тем более при соседях я стеснялся что-либо подобное чувствовать. Там я изображал спокойствие, презрение к предстоящим опасностям. Здесь я был один на один с домом, в котором родился, в который всегда возвращался, куда бы ни уходил и ни уезжал. Вернусь ли на этот раз? А если вернусь, увижу ли его таким, как сейчас? Кто знает. Наш район сильно бомбят. Невдалеке зияет четырехэтажный срез дома на углу Моховой. Его фасад снесло бомбой неделю назад.
Громадная воронка, огороженная жёлтыми с красными полосами стойками, виднеется на противоположном углу Литейного. На днях в девять часов вечера сюда угодила пятисоткилограммовая фугаска. На улице было пусто. Все укрылись в бомбоубежище. Только девушка-милиционер с противогазом через плечо и с фонариком синего света оставалась на перекрёстке. Было полутемно, однако я хорошо разглядел её из окна перед уходом в бомбоубежище и оглянулся на неё, когда мы вышли на улицу, чтобы добежать до подворотни. Сидя в подвале, я ощутил, как вздрогнул над нами наш дом, как задрожала земля.
Когда тревога кончилась и мы вышли на улицу, на перекрёстке, рядом с огромной воронкой, все так же стояла девушка-милиционер и синим фонариком регулировала движение.
«Какое чудо: она невредима!» — воскликнула мама. «Мама, это другая…»
Вчера ночью мы тоже спускались в бомбоубежище. В сухом воздухе гремели зенитки. Со свистом сыпались осколки зенитных снарядов. Когда мы вышли из подъезда, мама раскрыла зонтик. «Мне так спокойнее», — сказала она.
Это было вчера. Сейчас, в эту минуту, вся моя долгая двадцатилетняя жизнь слилась в одно большое ВЧЕРА.
Вернусь ли ещё раз сюда, войду ли в наш, такой родной мне подъезд, поднимусь ли по нашей лестнице, увижу ли ещё раз маму? Этого я не знал. Но зато я хорошо знал другое. Я верил, я чувствовал: не может быть, ни за что не будет так, чтобы в нашу парадную вошёл фашист, чтобы он поднялся по нашей лестнице, схватился за ручку нашей двери…
* * *
На девятом номере трамвая я довольно быстро проехал через весь город. Вагон был переполнен. Говорили о начавшихся артиллерийских обстрелах, о нехватке продуктов, о длинных очередях в «Европейскую» и в «Асторию». Там ещё можно было пообедать без талонов. Сетовали на пустоту магазинов.
«Весь город вдоль и поперёк изъездила, — жаловалась женщина с пустой корзинкой на коленях, — и везде в магазинах на полках одни крабы. Аж в глазах красно от этих банок!»
Город был таким же, как и обычно в последние недели. Оконные стекла крест-накрест заклеены бумажными полосками. Здания с большими окнами, вроде Дома книги, выглядели теперь так, будто их облили лапшой. Ветер кружил по улицам бумажный пепел. Местами он падал густо, словно чёрный снег: в учреждениях жгли бумаги.
На улицах в этот утренний час было людно. До войны и в первые её месяцы в рабочие часы улицы Ленинграда, даже такие, как наш Литейный проспект, были пустынны, Теперь город переполнен беженцами. Сначала в Ленинград хлынули жители Новгорода, Пскова, Кингисеппа… В последние дни сюда сбежались жители пригородов — Пушкина, Павловска, Красного Села, Гатчины. Все беженцы оседали в городе: железные дороги были перерезаны ещё в конце августа.
Но сегодня, именно сегодня, в людских потоках, растекавшихся по улицам, обозначилось нечто и вовсе новое. Навстречу нашему трамваю, к центру города, густо шли люди. Пожилые мужчины, подростки, женщины, дети несли чемоданы, постели в ремнях, рюкзаки, мешки, котомки, корзины. Панель стала похожей на бесконечно длинный перрон вокзала.
По мостовой катили гружённые скарбом дворницкие тележки и детские коляски, вели осёдланные тюками велосипеды. Я обратил внимание на старика в зимней шапке и в расстёгнутой шубе на рыжем меху. Он волочил по мостовой салазки с книгами…
День был солнечный и для середины сентября удивительно тёплый. Но в зимних шапках, в зимних пальто шли многие. Взрослые и дети двигались молча, сосредоточенно, лишь изредка переговариваясь.
«Беженцы. Наверно, уже откуда-нибудь из-под Урицка, — подумал я. — Но почему их так много? Люди идут по всем улицам и проспектам, которые мы пересекаем. Особенно густо идут нам навстречу здесь, за Обводным каналом…»
Обожгла мысль: эти беженцы не из Гатчины, не из Пушкина, не из Урицка… Эти беженцы — ленинградцы. Их дома уже в непосредственной близости от войск противника.
«Враг у ворот!» Вчера это было ещё строчкой плаката. А сегодня… Больно было смотреть на это молчаливое шествие. Но вместе с тем было очевидно, что все эти женщины, старики и дети не бежали от врага. Они отходили по приказу из южных районов города в северные. Нет суматохи, нет паники. Не увидишь ни одного заплаканного лица.
«Русские люди!» — с сочувствием и гордостью сказал кто-то на площадке за моей спиной.
«Ленинградцы!..» — уточнил другой голос.
Ленинградцы!.. Когда-то, очень давно, не то в пятом, не то в шестом классе, заполнял я впервые в жизни анкету. В графе «национальность» я, не задумываясь, написал: «Ленинградец». Надо мной посмеялись в школе, посмеялись дома. Позднее не раз вспоминали об этом эпизоде как о чем-то очень забавном. В анкетах я так больше не писал. Но я твёрдо верил, что есть такая национальность — ленинградец, потому что есть чувство принадлежности к ней — возвышенное, гордое. Я знал, что такое же чувство живёт в каждом истинном ленинградце…
Наш трамвай остановился возле Кировского завода и дальше не пошёл. Говорили, что вагоны стоят до самой Стрельны.
Поток беженцев, двигавшийся по улице Стачек, был не так густ. Здесь он только формировался.
Изредка в сторону фронта шли грузовые машины — трехтонки и полуторки. Много машин стояло вдоль тротуара. Их водители то ли ждали кого-то, то ли не были уверены, что смогут проскочить к месту назначения.
На панели кучками стояли люди. Улица Стачек была своеобразной биржей сведений и слухов. Сведения — рассказы людей, только что прибежавших «оттуда», — носили невесёлый, порой удручающий характер. Явные слухи и досужие домыслы были, напротив, окрашены лихим оптимизмом.
Рассказывали, что наши части, сражавшиеся в течение июля — августа под Лугой, теперь ударили в тыл немцам, подошедшим к Ленинграду. В результате немцы будто бы спешно отходят на запад.
«Слышите? — спрашивал рассказчик у взволнованных слушателей. — Канонада-то меньше слышна, чем час назад?»
Утверждали, что противотанковые рвы, вырытые вокруг города, соединены с заливом, реками и озёрами. Теперь открыли специально сделанные шлюзы, и вода затопила во рвах вражеские корпуса.
Рассказывали о собаках, обученных бросаться под днище танка с грузом взрывчатки. Один или два случая успешного их применения на фронте превратились в массовое истребление танковых дивизий врага. Воображение говорившего об этом старичка собрало воедино под Ленинград на новую героическую службу всех пограничных собак, отведённых с западной границы. Им на помощь, по его словам, спешили собаки с Дальнего Востока…
Был, однако, среди всех этих слухов один — главный. Он начал циркулировать в городе недели две назад, после того как фашисты перерезали железные дороги, соединяющие Ленинград со страной. Он витал и сейчас здесь, над улицей Стачек. Упорно говорили, что в Москве формируется народное ополчение для помощи Ленинграду. Утверждали, что со дня на день под Ленинград прибудут дивизии сибиряков, узбеков, казахов… А какие они все стрелки! Сибиряк попадает дробинкой в глаз белке, чтобы не испортить шкурку. Узбек так же метко бьёт в глаз беркуту, а казах — степному орлу. Тем более легко каждому из них попасть в глаз фашисту.
В это верили все. Это, собственно, и была высказанная вслух вера в то, что страна Ленинград не отдаст. И это была мечта. Мечта, которой суждено было сбыться. Они все придут защищать Ленинград: и сибирские дивизии, и узбеки, и казахи, и москвичи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
— Полетел заправляться, — пояснил нам водитель полуторки. — Скоро опять прилетит…
Когда мы затолкали нашего бегуна в кузов, лейтенант приказал:
— Держите вы его крепче. Если убежит, под трибунал попадёт за трусость.
Минут двадцать мы ехали спокойно.
— Простите меня, ребята, простите, — все время повторял Самсонов. — Ничего не могу с собой поделать. Вы и верно держите меня покрепче.
Лейтенант неожиданно скомандовал:
— Воздух!
Машина встала. Несколько человек выпрыгнули на дорогу и рванули в лес. Четверо, в том числе и я, схватили Самсонова за руки и за ноги. Он дико вырывался, кричал… Тут над нашими головами завыл мотор самолёта, затрещал с неба пулемёт, застучали по земле пули. Мы все кто как пригнулись… Самсонов со страшной силой рванулся и вылетел на дорогу, поднялся и с каким-то странным стоном побежал в лес. Там его схватили… Оказалось, что, падая, он сломал руку…
В нашу часть он вернулся из госпиталя через месяц. Встретили его неплохо, можно сказать, по-товарищески. В тот же день, однако, мы объявили ему, что после той истории на лесной дороге мы решили лишить его звания «генерала» и никогда больше его так не называть.
Прошёл ещё один месяц. Самсонов нёс службу, как и все. Однажды ночью стоял в карауле и во время артналёта свой пост не покинул. Раза два назначали его в боевое охранение. Лежал он ночью с напарником в «секрете» на «ничейной» полосе. Фашисты постреливали из пулемётов, кидали на «нейтралку» мины. Но Самсонов держался спокойно.
Никто не напоминал ему о прошлом, не попрекал, не насмехался. Но сам он был явно не в себе. Ходил мрачный, все больше молчал. В свободное от службы время часами лежал в землянке на нарах, положив руку на лоб и глядя в одну точку на бревенчатом потолке. Мы объясняли его состояние страхом, который он теперь не выказывал, но который, как мы думали, тем сильнее его угнетал.
Нам и в голову не приходило, что переживал он, оказывается, вынесенное ему наказание — лишение звания «генерала». Само звание было, конечно, шуточное. Но то, что мы его этого звания лишили, имело совсем не шуточные причины и стало поэтому делом серьёзным.
Как мы потом узнали, Самсонов в часы своих молчаливых раздумий принял решение — добиться, чтобы прозвище «генерал Самсонов» мы ему возвратили.
И вот как-то раз произошло то, что было для нас неожиданным, а для него долгожданным случаем.
Командир роты объявил на построении, что нужны восемь добровольцев. Задача — тайно подползти к окопам противника, ворваться в них, посеять панику и захватить «языка». Таков приказ командира батальона.
Вызвалось человек пятнадцать. Из строя вышел и Самсонов. Командир приказал семерым вернуться в строй. Самсонов был оставлен в команде добровольцев.
На другое утро в роте только и говорили о ночном поиске. Он прошёл успешно. Наши скрытно приблизились к вражеской траншее. Когда немецкий часовой крикнул: «Хальт! Хенде хох!», Самсонов ответил ему по-немецки: «Нихт шиссен» — «Не стрелять». Немец на несколько мгновений замешкался. Этого было достаточно для того, чтобы наши разведчики пристрелили его и ворвались во вражескую траншею. Забросав гранатами две землянки, в которых спали фашистские солдаты, они скрутили двух немцев и благополучно вернулись к своим. Один из фашистов, которого притащил вместе с двумя другими бойцами Самсонов, оказался фельдфебелем. Позднее мы узнали, что захваченные в ночном поиске «языки» дали нашему командованию ценные сведения.
В тот же первый день после ночного поиска мы, бывшие однокурсники, собрались в одной из землянок и пригласили Самсонова. Когда он вошёл, я по поручению товарищей торжественно объявил, что мы восстанавливаем его в звании «генерала» и отныне, как прежде, будем называть его «генерал Самсонов».
С этого дня Самсонов преобразился, стал прежним, общительным и даже весёлым парнем. Но на этом история с ним ещё не закончилась.
Перед ноябрьскими праздниками группу бойцов роты вызвали к командиру полка для вручения наград. Был в ней и Самсонов. Вместе с другими участниками того ночного поиска он был награждён медалью «За отвагу». Награждение происходило в Ораниенбауме, в помещении бывшей школы. Когда подполковник — командир полка — вызвал к столу, на котором лежали коробочки с медалями, Самсонова, тот подошёл, чеканя шаг, и, вскинув к шапке руку, отчеканил:
— Генерал Самсонов за получением награды явился.
На мгновение стало тихо. Я сам видел, как подполковник вытянулся было по стойке «смирно». Потом он расслабился, кашлянул и спросил:
— Это ещё что такое?!
Я поспешил на помощь своему товарищу:
— Разрешите доложить, товарищ подполковник?!.
И тут я кратко рассказал командиру полка, почему у Самсонова такое прозвище… Подполковник посмеялся, вручил Самсонову медаль «За отвагу» и сказал:
— Служите, ефрейтор Самсонов. Может, и в самом деле генералом станете.
Чем черт не шутит, может, и стал бы когда-нибудь наш «генерал Самсонов» настоящим генералом. Однако черт «пошутил» иначе. Ранним октябрьским утром Коля Самсонов неосторожно поднялся в окопе во весь рост. То ли загляделся на золотую осеннюю листву, охваченную пламенем утреннего солнца, то ли заслушался щебетом птиц… Простоял он, чему-то улыбаясь и запрокинув голову, всего несколько секунд. Никто из товарищей не успел даже его окликнуть, осадить вниз… Пуля немецкого снайпера пробила ему голову. Случилось это там же на Ораниенбаумском пятачке, под селом Гостилицы. Гиблое было место.
ДОРОГА НА СТРЕЛЬНУ
На фронт меня снаряжала мама. Глаза у неё были печальные… У меня, напротив, настроение было радостно-приподнятое. С плеч свалилась гора: наконец-то! Ведь все мои товарищи давно на фронте, немцы подошли к Ленинграду, а я все ещё торчу дома.
В последнее время, подходя к нашему подъезду, я каждый раз испытываю чувство стыда. На двери два плаката. Слева — стихи Джамбула: «Ленинградцы! Дети мои!» Справа — плакат, изображающий ополченца. Каждый раз упирается в мою грудь вытянутый вперёд палец сурового усача с яркой звёздочкой на пилотке. Снова и снова задаёт он мне вопрос: «А ты записался добровольцем?»
«Записался, дядя, записался, — мысленно отвечаю я. — Записался ещё до того, как тебя нарисовал художник. И очень был огорчён, когда меня исторгли из моей роты и направили на курсы военных переводчиков».
Было обидно до слез. То ли дело воевать, когда кругом одни свои! Командиры и политруки в батальоне все наши — студенты-старшекурсники и преподаватели. Непривычно и смешно видеть друг друга в ботинках и обмотках (сапоги, да и то брезентовые, давали только командирам), в зелёных штанах и гимнастёрках. Настроение у всех весёлое: весь истфак в сборе, а никто не учится! Экзамены сорвались. Тоже можно пережить. Но главное — мы все вместе, не расстаёмся, как обычно, после занятий, а все время как бы навсегда вместе… Кажется, что и страшно не будет, и не убьёт никого. Ну, кого, например, можно убить? На кого ни посмотришь — исключается. Разве тебя самого?.. Ну, а этого и вовсе не может быть!
И вот меня вырвали из такой моей собственной, свойской части. Спрашивается, зачем я выучил в детстве немецкий?! Ведь не хотел! Мама пересилила тогда моё сопротивление…
И вот я иду на фронт только сегодня, 16 сентября.
У меня приказ: явиться во 2-ю дивизию народного ополчения. В штабе фронта, где мне выдавали предписание и продовольственный аттестат, её именовали сокращённо «второе ДНО». Дивизия занимает оборону в районе Ораниенбаума, куда мне и следует добираться.
Мама велит надеть что-нибудь «похуже». Надеваю старые чёрные брюки, стоптанные полуботинки, потёртую кожаную тужурку, оставшуюся от отца, и мичманку — синюю фуражку с большим квадратным козырьком. Мичманка почти новая. Сперва я настоял на её приобретении, а потом не носил: уж больно пижонистая.
— Не дай бог, если ты в таком виде попадёшься на глаза немцам, — заметила мама. — Фашисты именно так изображают наших политруков и комиссаров… Кожаная тужурка, морская фуражка…
— Немцы далеко, — успокаивал я. — До передовой — за Ораниенбаум километров шестьдесят. Прежде чем я туда попаду, меня обмундируют в зеленую защитную форму.
Мама положила мне в чемодан смену чистого белья, мыло, зубную щётку, вафельное полотенце, пачку пилёного сахара в синей бумаге и флакон одеколона.
— Это — «для промывания ран», — сказала она.
Я попрощался с соседями, протянул маме руку. Разрешил ей себя поцеловать. С улыбкой выслушал мамино «береги себя, сынок» — не затем, мол, идём, чтоб беречься, — подхватил чемодан и бодро вышел.
На улице я остановился и оглянулся на наш подъезд. Чувство расставания с родным домом только здесь охватило меня. При маме, а тем более при соседях я стеснялся что-либо подобное чувствовать. Там я изображал спокойствие, презрение к предстоящим опасностям. Здесь я был один на один с домом, в котором родился, в который всегда возвращался, куда бы ни уходил и ни уезжал. Вернусь ли на этот раз? А если вернусь, увижу ли его таким, как сейчас? Кто знает. Наш район сильно бомбят. Невдалеке зияет четырехэтажный срез дома на углу Моховой. Его фасад снесло бомбой неделю назад.
Громадная воронка, огороженная жёлтыми с красными полосами стойками, виднеется на противоположном углу Литейного. На днях в девять часов вечера сюда угодила пятисоткилограммовая фугаска. На улице было пусто. Все укрылись в бомбоубежище. Только девушка-милиционер с противогазом через плечо и с фонариком синего света оставалась на перекрёстке. Было полутемно, однако я хорошо разглядел её из окна перед уходом в бомбоубежище и оглянулся на неё, когда мы вышли на улицу, чтобы добежать до подворотни. Сидя в подвале, я ощутил, как вздрогнул над нами наш дом, как задрожала земля.
Когда тревога кончилась и мы вышли на улицу, на перекрёстке, рядом с огромной воронкой, все так же стояла девушка-милиционер и синим фонариком регулировала движение.
«Какое чудо: она невредима!» — воскликнула мама. «Мама, это другая…»
Вчера ночью мы тоже спускались в бомбоубежище. В сухом воздухе гремели зенитки. Со свистом сыпались осколки зенитных снарядов. Когда мы вышли из подъезда, мама раскрыла зонтик. «Мне так спокойнее», — сказала она.
Это было вчера. Сейчас, в эту минуту, вся моя долгая двадцатилетняя жизнь слилась в одно большое ВЧЕРА.
Вернусь ли ещё раз сюда, войду ли в наш, такой родной мне подъезд, поднимусь ли по нашей лестнице, увижу ли ещё раз маму? Этого я не знал. Но зато я хорошо знал другое. Я верил, я чувствовал: не может быть, ни за что не будет так, чтобы в нашу парадную вошёл фашист, чтобы он поднялся по нашей лестнице, схватился за ручку нашей двери…
* * *
На девятом номере трамвая я довольно быстро проехал через весь город. Вагон был переполнен. Говорили о начавшихся артиллерийских обстрелах, о нехватке продуктов, о длинных очередях в «Европейскую» и в «Асторию». Там ещё можно было пообедать без талонов. Сетовали на пустоту магазинов.
«Весь город вдоль и поперёк изъездила, — жаловалась женщина с пустой корзинкой на коленях, — и везде в магазинах на полках одни крабы. Аж в глазах красно от этих банок!»
Город был таким же, как и обычно в последние недели. Оконные стекла крест-накрест заклеены бумажными полосками. Здания с большими окнами, вроде Дома книги, выглядели теперь так, будто их облили лапшой. Ветер кружил по улицам бумажный пепел. Местами он падал густо, словно чёрный снег: в учреждениях жгли бумаги.
На улицах в этот утренний час было людно. До войны и в первые её месяцы в рабочие часы улицы Ленинграда, даже такие, как наш Литейный проспект, были пустынны, Теперь город переполнен беженцами. Сначала в Ленинград хлынули жители Новгорода, Пскова, Кингисеппа… В последние дни сюда сбежались жители пригородов — Пушкина, Павловска, Красного Села, Гатчины. Все беженцы оседали в городе: железные дороги были перерезаны ещё в конце августа.
Но сегодня, именно сегодня, в людских потоках, растекавшихся по улицам, обозначилось нечто и вовсе новое. Навстречу нашему трамваю, к центру города, густо шли люди. Пожилые мужчины, подростки, женщины, дети несли чемоданы, постели в ремнях, рюкзаки, мешки, котомки, корзины. Панель стала похожей на бесконечно длинный перрон вокзала.
По мостовой катили гружённые скарбом дворницкие тележки и детские коляски, вели осёдланные тюками велосипеды. Я обратил внимание на старика в зимней шапке и в расстёгнутой шубе на рыжем меху. Он волочил по мостовой салазки с книгами…
День был солнечный и для середины сентября удивительно тёплый. Но в зимних шапках, в зимних пальто шли многие. Взрослые и дети двигались молча, сосредоточенно, лишь изредка переговариваясь.
«Беженцы. Наверно, уже откуда-нибудь из-под Урицка, — подумал я. — Но почему их так много? Люди идут по всем улицам и проспектам, которые мы пересекаем. Особенно густо идут нам навстречу здесь, за Обводным каналом…»
Обожгла мысль: эти беженцы не из Гатчины, не из Пушкина, не из Урицка… Эти беженцы — ленинградцы. Их дома уже в непосредственной близости от войск противника.
«Враг у ворот!» Вчера это было ещё строчкой плаката. А сегодня… Больно было смотреть на это молчаливое шествие. Но вместе с тем было очевидно, что все эти женщины, старики и дети не бежали от врага. Они отходили по приказу из южных районов города в северные. Нет суматохи, нет паники. Не увидишь ни одного заплаканного лица.
«Русские люди!» — с сочувствием и гордостью сказал кто-то на площадке за моей спиной.
«Ленинградцы!..» — уточнил другой голос.
Ленинградцы!.. Когда-то, очень давно, не то в пятом, не то в шестом классе, заполнял я впервые в жизни анкету. В графе «национальность» я, не задумываясь, написал: «Ленинградец». Надо мной посмеялись в школе, посмеялись дома. Позднее не раз вспоминали об этом эпизоде как о чем-то очень забавном. В анкетах я так больше не писал. Но я твёрдо верил, что есть такая национальность — ленинградец, потому что есть чувство принадлежности к ней — возвышенное, гордое. Я знал, что такое же чувство живёт в каждом истинном ленинградце…
Наш трамвай остановился возле Кировского завода и дальше не пошёл. Говорили, что вагоны стоят до самой Стрельны.
Поток беженцев, двигавшийся по улице Стачек, был не так густ. Здесь он только формировался.
Изредка в сторону фронта шли грузовые машины — трехтонки и полуторки. Много машин стояло вдоль тротуара. Их водители то ли ждали кого-то, то ли не были уверены, что смогут проскочить к месту назначения.
На панели кучками стояли люди. Улица Стачек была своеобразной биржей сведений и слухов. Сведения — рассказы людей, только что прибежавших «оттуда», — носили невесёлый, порой удручающий характер. Явные слухи и досужие домыслы были, напротив, окрашены лихим оптимизмом.
Рассказывали, что наши части, сражавшиеся в течение июля — августа под Лугой, теперь ударили в тыл немцам, подошедшим к Ленинграду. В результате немцы будто бы спешно отходят на запад.
«Слышите? — спрашивал рассказчик у взволнованных слушателей. — Канонада-то меньше слышна, чем час назад?»
Утверждали, что противотанковые рвы, вырытые вокруг города, соединены с заливом, реками и озёрами. Теперь открыли специально сделанные шлюзы, и вода затопила во рвах вражеские корпуса.
Рассказывали о собаках, обученных бросаться под днище танка с грузом взрывчатки. Один или два случая успешного их применения на фронте превратились в массовое истребление танковых дивизий врага. Воображение говорившего об этом старичка собрало воедино под Ленинград на новую героическую службу всех пограничных собак, отведённых с западной границы. Им на помощь, по его словам, спешили собаки с Дальнего Востока…
Был, однако, среди всех этих слухов один — главный. Он начал циркулировать в городе недели две назад, после того как фашисты перерезали железные дороги, соединяющие Ленинград со страной. Он витал и сейчас здесь, над улицей Стачек. Упорно говорили, что в Москве формируется народное ополчение для помощи Ленинграду. Утверждали, что со дня на день под Ленинград прибудут дивизии сибиряков, узбеков, казахов… А какие они все стрелки! Сибиряк попадает дробинкой в глаз белке, чтобы не испортить шкурку. Узбек так же метко бьёт в глаз беркуту, а казах — степному орлу. Тем более легко каждому из них попасть в глаз фашисту.
В это верили все. Это, собственно, и была высказанная вслух вера в то, что страна Ленинград не отдаст. И это была мечта. Мечта, которой суждено было сбыться. Они все придут защищать Ленинград: и сибирские дивизии, и узбеки, и казахи, и москвичи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27