Палитра пианиста была разнообразной, ему был подвластен и нежный шепот пианиссимо и могучее форте. Помню монументально величественную бемольную сонату Шопена, новую трактовку «Траурного марша», в котором чувствовалась поступь мужественных людей, не плачущих, а со стиснутыми зубами шествующих за тем, кого любили. Смерть всегда вызывает внутренний протест!
Но больше всего трогали меня в игре Гинзбурга тончайшие нюансы его «туше», которое задевает глубоко скрытые струны сердец слушателей.
Я бывала на многих концертах Гинзбурга. Небольшого роста, с полуулыбкой на красивых губах, он как-то застенчиво кланялся, выходя на эстраду, и мне казалось, своим скромным обликом вызывал недоверие огромного черного рояля. Но одним движением, усевшись и начав играть, Гинзбург вдруг становился поразительно органичным именно роялю, точно природа еще до появления их обоих на свет задумала это неделимое единство. Гинзбург помог мне глубже и разностороннее понять Шопена, в значительной степени открыл Аренского и многообразие Листа.
Нас познакомили. Он держался просто, не скрывая, что его интересуют окружающие не меньше, чем они заинтересованы им. Грация походки, спокойных жестов сочеталась у него с озорным блеском глаз. Когда он пожал мне руку и сказал, что видел две мои постановки, я даже не успела обрадоваться, так меня заинтересовала его рука. Она была маленькая, совсем не такая, как у моего кумира еще с детских лет, Сергея Васильевича Рахманинова. Прикосновение этой мягкой, удивительно эластичной руки надолго осталось в памяти.
— Знакомство с Гришей Гинзбургом было проведено «кон пиачере», — острил потом познакомивший нас Леонид Половинкин.
Да, оно доставило мне удовольствие, итальянское «кон пиачере» ощущала еще несколько дней спустя, хотя больше встретиться в Москве не пришлось.
Год 1946— й застает меня в Алма-Ате. Я только что перенесла брюшной тиф, жду ребенка, врачи выпустили меня, предупредив, что должна быть осторожна в чувствах и движениях.
В Филармонии произошла «накладка»: там не знают точно, кого им из Москвы пришлют сегодня. Забронировали номер в гостинице «для гастролера», а где ему выступать, не знают: их помещение занято.
— Вероятно, концерт будет академический. Разрешите провести его в вашем здании, — уговаривают меня, и я не могу отказать.
Тридцатое апреля… Нехотя, но все же соглашаюсь. Однако волнуюсь и «на всякий случай» занимаю место во втором ряду сделанной под балдахином, как казахская юрта, директорской ложи в бельэтаже.
В зрительном зале публика разношерстная. На афишах Казахской филармонии значилось одно слово: «Концерт». Где-то внизу была упомянута некрупно: «Московская филармония» — каждый мог думать, что угодно (и я в том числе). Публики много — перед праздником, здание красивое, новое, концерты не так уж часты. Некоторые откровенно ждали программы, что называется «праздничной, эстрадной», с куплетистами, жанровым пением и акробатами.
Длинный мужчина с унылым лицом после третьего звонка объявил:
— Начинаем концерт Московской филармонии, — и как-то боком, явно не желая задерживаться на сцене, исчез за кулисами. И вдруг перед собравшимися возникла хрупкая фигурка… Григория Гинзбурга. Он поклонился, но ему не захлопали даже те, кто знал его, и я в том числе — неожиданность была слишком велика. Он сел к роялю, сыграл «Полонез» Шопена. Громкие аплодисменты. Играет еще, еще, и вдруг двое нетвердо стоящих на ногах мужчин подходят к оркестровому барьеру и, прерывая аплодисменты после «Лунной сонаты» Бетховена, начинают громкий диалог:
— Неужто он на весь вечер к роялю прилип? — кричит один, а второй отвечает:
— Сам не пойму, концерт-то будет или нет?
К оркестровому барьеру подходит еще один жаждущий эстрадного веселья и обращается непосредственно к уже вставшему со стула бледному, недоуменно глядящему по сторонам пианисту:
— Сыграй «Камаринскую» или лучше спой «Калинку».
В зрительном зале происходит невообразимое:
— Это безобразие! Уведите хулиганов! Знаменитый пианист… Как вы смеете?…
Гинзбурга уже нет на сцене. Мне мучительно стыдно: такое — и в нашем театре! Если бы могла, перепрыгнула бы из ложи на сцену… Появляюсь там через две-три минуты. Несколько мужчин выдворяют выпивших из зрительного зала, но реплики: «Почему не пишут в афишах, что за концерт?», «Обидели такого человека!» — и гул недовольства в воздухе. Мне привычно говорить с любым количеством людей со сцены, если это необходимо. Многие меня знают, гул смолкает:
— Никого из администрации Филармонии здесь нет. Виновных найдем завтра. Кто ждет эстрады, пусть получит деньги обратно — кассе уже дано распоряжение. Те, кто любит музыку, может только радоваться, что услышит сегодня концерт лауреата Международного конкурса профессора Григория Гинзбурга.
Женский голос перебивает меня:
— Еще вопрос, вернется ли он после эдакого…
— Да, нетрудно себе представить, в каком сейчас состоянии пианист. Но попрошу прощения за виновных, постараюсь его уговорить продолжить выступление. Через пятнадцать минут сообщу, на чем порешили. А сейчас — перерыв.
Порядок в зрительном зале воцарился полный, а я скрепя сердце пошла за кулисы в артистическую, где, вероятно, был Гинзбург. Помню запах свежей фанеры, гримировальный столик, безмолвно сидящего, подперев голову рукой, Григория Романовича.
— Никак не думала, что в доме детской радости произойдет такая гадость, — начала я, стараясь казаться спокойной. — Здравствуйте, Григорий Романович. Я — Наталия Сац.
Медленно и удивленно он поднял голову:
— Вы? Вы правду говорите?
— А зачем бы я стала говорить неправду?
— Но… в Москве говорили, что вы…
— Что я умерла. Знаю. А я вместо этого сделала все, что могла, для создания здесь нового детского театра.
— Но… Наташенька Сац… была такая…
— Вы хотите сказать, более молодая и стройная? И тут нет тайны. У меня скоро будет еще сын или дочка.
И вдруг Григорий Романович подцепил в моих глазах какую-то искорку той, прежней, московской, меня, озорной, много более счастливой, встал, нет, вскочил с места и стал целовать мне руки, забыв, что произошло с ним только что, повторял:
— Да, это вы, вы, какая радость! Позволить себе заплакать? Не надо, нет. Люди
в зрительном зале мне поверили, ждут его. Взяла его под руку:
— Пошли продолжать концерт. Мало ли неожиданного и трудного бывает в жизни. Подумайте, сколько радости вы доставите алмаатинцам и… мне в том числе.
Концерт Григория Гинзбурга был продолжен. Успех сопутствовал ему всегда, но в тот раз он был исключительным. В огромном большинстве оставшиеся на концерте слушатели от всего сердца хотели загладить чужую вину, благодарили артиста за ту радость, что он нес им своим мастерством. Пять вещей во втором отделении Григорий Романович бисировал, а после конца программы по просьбе публики столько играл еще, что получилось и незапланированное третье отделение.
После концерта я застала его предельно усталым, едва успевшим переменить взмокшую концертную рубашку. Он бросился ко мне навстречу:
— А я все время думал: неужели вы ушли, и я вас больше не увижу. Некоторые вещи я специально играл для вас, вам я посвятил, когда исполнял сегодня, «К Элизе» Бетховена, фантазию на темы «Севильского цирюльника» Россини…
— Эта фантазия — какое-то чудо, я не заметила тогда в Москве, что в вашем творчестве еще и брызжущий юмор. А чья это транскрипция, я ее не знаю. Листа?
— Моя.
— Жаль, публике не удалось уговорить вас бисировать эту фантазию.
— У меня в Алма-Ате еще два концерта, и если вы будете приходить, все, что вам понравится, я буду играть не меньше двух раз. Придете?
— Даже эту труднейшую фантазию?
— Ее обязательно. Мне так хочется, чтобы вам снова стало весело…
Мы бродили с Григорием Романовичем и дочкой, говорили о музыке, природе, москвичах. Григорий Романович знал столько смешного, множество забавных историй, анекдотов, говорил с восхищением о своих детях, о стиральной машине, для которой не может напасти носовых платков и полотенец, каждый раз приходя в восторг, когда из нее все моментально возвращается лучезарно чистым. Он был полон влюбленности в жизнь, восхищался друзьями-музыкантами, особенно Леонидом Коганом:
— Это — чудо, как он играет все каприсы Паганини! Для его таланта нет преград! Как хочется, Наташенька, чтобы вы скорее опять были в Москве…
Этот рефрен звучал у него по многим поводам.
Все дни, что он оставался в Алма-Ате, мы были вместе. Он приходил к нам утром, как только открывал глаза, и безотказно играл и на нашем рояле.
Мы простились очень ласково. Он благодарил меня горячо «за все», а я ему сказала искренне:
— Нет, это вы подарили мне весенний праздник и вернули чувство, что Москва рядом.
На сквозняке жизни
Недавно я была в подмосковном доме отдыха. Соседка по столу то и дело спрашивала:
— Неужели вам не скучно, вы все время одна?!
— А мне самой с собой скучно не бывает, — ответила я.
Через несколько дней она посмотрела на меня приветливо и сказала:
— Теперь я верю, что вам не может быть одной скучно. Все о вас узнала. У вас не жизнь, а сплошное кино…
Действительно, недостатка в самых разных событиях и приключениях в жизни не было…
«Просто Дима» пробыл первый раз в Алма-Ате дней пять; он находил повод каждый день бывать у нас, то обучая Роксану, как лучше приготовить витаминный суп, то произнося целые речи об укропе или молодых побегах ели как лучшем средстве омоложения. Однажды он притащил целый бурдюк айрана, утверждая, что только тот, кто пьет айран, способен побеждать. Логики в речах Димы мы не ждали. Но он был весел и забавен, когда, сделав подобие фартука из мохнатого полотенца, подходил к примусу и лихо помешивал ложечкой все равно какое варево. Соседи по «Дому делегатов» стали нас называть «эти веселые, молодые трое». Раньше, до появления в нашем доме «просто Димы», мы смеялись не так звонко.
Дима уезжал на концерты в другие города и возвращался, и снова что-то варил и рассказывал, а потом заявил, что от дальнейших поездок отказывается, решил поселиться в Алма-Ате, так как хочет помогать мне создавать новый театр для детей.
У меня на рояле появились сочинения Ф. Крейслера «Муки любви» в обработке С. В. Рахманинова, вальс «Радость любви», и нет-нет да и учила я наизусть эти возвращавшие забытую мной лирику пьесы. Дима каждое утро бежал к горному потоку, плавал как рыба, поднимал и бросал камни — сплошное физкульт-ура!
Когда я начала путешествовать в Москву, оснащая строительство театра разными материалами, выбивать нужные резолюции от людей самых разных взглядов и характеров — на трудности не жаловалась. Но получив тюки материи, дотащить их хотя бы до двери я не могла. Дима взялся сопровождать меня в Москву и так доблестно и весело перетаскивал любые нужные мне тяжести, что Крейслер все громче звучал во мне и без рояля. Впрочем, я усиленно отводила от себя «глупые предположения». Зимой, когда надо было сбросить снег с крыши строившегося здания театра, дворники и пожарники (уже получавшие зарплату в штате нашего театра) «воздержались» лезть туда:
— А кто ее знает, может, она вся в дырьях, крыша эта?!
Мои уговоры на этот раз никакого впечатления не произвели, и я уже решила «для примера» полезть на крышу сама, когда появился Дима с лопатой в руке и, сделав ею рыцарский жест в мою сторону, полез на крышу. Он был красив и ловок, может быть, рисковал жизнью во имя моего любимого дела. К вечеру весь снег был сброшен. «Да, это любовь», — решила я, и он переехал в нашу комнату.
Музыка всегда была для меня неотделимой частью театра. Набрать оркестр оказалось в то время особенно трудно. Дмитрий энергично взялся за организацию оркестра. Он окончил Московскую консерваторию и был оставлен в аспирантуре как скрипач, некоторое время занимался с Н. С. Головановым и по классу дирижирования. Пригласить его на должность заведующего музыкальной частью было в тот момент целесообразно: более квалифицированных скрипачей и дирижеров для нового театра в тот момент в Алма-Ате не нашлось бы.
Когда кончилась война, я заключила в объятия своего сына-первенца Адриана. Не забыть ощущения этого длинного, худого тела в моих руках после стольких лет разлуки. Каким было счастьем дать ему отмыться, сменить тяжелые бутсы с обмотками на хорошие носки и туфли, достать ему ордер на темно-синий костюм, рубашку, своими руками завязать ему галстук.
Конечно, сын тоже стал одним из горячих строителей театра. В литературной части работа Адриана была очень ценной. Он хотел, умел быть полезным и при этом отличался предельной скромностью и работоспособностью.
Мне дали очень хорошую, со всеми удобствами двухкомнатную квартиру в центре города, звали на официальные приемы, в гости к самым уважаемым людям. Дима обожал «шум пиршества». Но выпив много, он всегда читал уже всем знакомые стихи о собачке, рассказывал о влюбленной в него белой медведице, и выражение «представьте себе положение белого медведя» знал наизусть почти весь город.
За время нашей совместной жизни я перенесла брюшной тиф, дала жизнь и нашему малышу. Рождение ребенка — экзамен на благородство мужчины. Дмитрий его выдержать не смог.
К сожалению, бывает правда, которая, как ты ни запихиваешь ее в дальний угол своего сознания, помимо твоей воли разрушает тебя. Однажды, когда еще кормила малыша, взялась за голову, и у меня в руках оказались… все мои волосы! Я напоминала лысого украинского казака с одной торчащей на макушке прядью волос — запорожца, что пишет письмо турецкому султану на картине И. Е. Репина. Я подошла к зеркалу и чуть не потеряла сознание от своего отражения.
Лечилась. В театре не снимала больше месяца шапки.
— Ну и организм у вас, черт вас знает! — как величайший комплимент сказал мне грубоватый, но очень хороший доктор — хирург К. В. Эрастов.
Редчайший случай! Волосы снова выросли!
Дирижировать спектаклями Дмитрий стал небрежно. Театр помог Дмитрию «влететь в окно» моей жизни; увидев, что он сейчас в театре вреден, я купила ему билет в Москву, где жили его родные, и сказала:
— Тебе открыты все города, я должна оставаться со своим театром. Разрушать его не дам. Уезжай.
Мастер не простил (К. Сергеев, Н. Дудинская)
— Почему вас совсем не видно в Театре оперы и балета? Разве не знаете о гастролях Сергеева и Дудинской? Константин Михайлович уже два раза спрашивал, здесь ли вы, и, кажется, обижен вашим невниманием.
— Сомневаюсь. Я с ними и прежде не была знакома, а сейчас… С чего это он будет мной интересоваться?
Но к вечеру за мной заехала Куляш Байсеитова:
— Не надо дома сидеть, артисты из Ленинграда на тебя обижаются и на нас тоже. Думают, мы тебя не любим.
Я, конечно, много слышала о Сергееве и Дудинской, но никогда не видела их прежде. Поехала нехотя. Музыку «Лебединого озера» могу пропеть наизусть с начала до конца. Но сочетать ее с допотопными декорациями, подмалеванными к приезду «звезд» из Ленинграда, — совсем не хотелось.
Публика, переполнившая зал, показалась мне суетной. К счастью, с первых звуков музыки Чайковского на сердце стало спокойней. Занавес пополз в разные стороны. И опять стало не по себе: мешали слушать музыку Чайковского нарочитая оживленность одних и неподвижность других артистов кордебалета, фальшь в их поведении.
Но вот все взоры устремились к дворцовой двери, к широкой лестнице, раздались аплодисменты: Константин Сергеев — принц Зигфрид вышел к гостям на праздник своего совершеннолетия. Одет он был так, как обычно одеваются балетные принцы: темный бархатный колет, светлое трико. Но благородство и мужественность осанки, ритм линий всего его облика звали верить в романтику балетной сказки, воспринимать этого принца как живущего сейчас, на наших глазах. Каждый жест полон достоинства и красоты. Ничего лишнего, «высшая математика» гармонии.
«В умении отобрать главное — сила мастера», — сказал Гете.
Профиль Сергеева, его тонкие губы, точеный подбородок, длинная «лебяжья» шея (никогда еще такой у мужчин не видела), очень выразительные руки… Интересно стало смотреть на сцену: Сергеев — сам произведение искусства.
Среди солисток этого театра в то время были балерины с хорошей техникой и темпераментом. Сергеев танцевал с ними, как рыцарь, — на руку такого можно целиком положиться, его почтительная улыбка у каждой из его эпизодических партнерш зажигала блеск глаз, веру в свою неотразимость. «Хороший кавалер» — естественная похвала для артиста балета. Но меня восхитило, что ни минуты не ощущала его «балетным кавалером» — скорее, мужественный, благородный рыцарь. Во второй картине очаровала походка Сергеева. Волшебное озеро, плывут лебеди, взошла луна. Принц словно бережет тишину этого мгновения, сладко убаюкивающую его душу после пестроты и сутолоки дворцового праздника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Но больше всего трогали меня в игре Гинзбурга тончайшие нюансы его «туше», которое задевает глубоко скрытые струны сердец слушателей.
Я бывала на многих концертах Гинзбурга. Небольшого роста, с полуулыбкой на красивых губах, он как-то застенчиво кланялся, выходя на эстраду, и мне казалось, своим скромным обликом вызывал недоверие огромного черного рояля. Но одним движением, усевшись и начав играть, Гинзбург вдруг становился поразительно органичным именно роялю, точно природа еще до появления их обоих на свет задумала это неделимое единство. Гинзбург помог мне глубже и разностороннее понять Шопена, в значительной степени открыл Аренского и многообразие Листа.
Нас познакомили. Он держался просто, не скрывая, что его интересуют окружающие не меньше, чем они заинтересованы им. Грация походки, спокойных жестов сочеталась у него с озорным блеском глаз. Когда он пожал мне руку и сказал, что видел две мои постановки, я даже не успела обрадоваться, так меня заинтересовала его рука. Она была маленькая, совсем не такая, как у моего кумира еще с детских лет, Сергея Васильевича Рахманинова. Прикосновение этой мягкой, удивительно эластичной руки надолго осталось в памяти.
— Знакомство с Гришей Гинзбургом было проведено «кон пиачере», — острил потом познакомивший нас Леонид Половинкин.
Да, оно доставило мне удовольствие, итальянское «кон пиачере» ощущала еще несколько дней спустя, хотя больше встретиться в Москве не пришлось.
Год 1946— й застает меня в Алма-Ате. Я только что перенесла брюшной тиф, жду ребенка, врачи выпустили меня, предупредив, что должна быть осторожна в чувствах и движениях.
В Филармонии произошла «накладка»: там не знают точно, кого им из Москвы пришлют сегодня. Забронировали номер в гостинице «для гастролера», а где ему выступать, не знают: их помещение занято.
— Вероятно, концерт будет академический. Разрешите провести его в вашем здании, — уговаривают меня, и я не могу отказать.
Тридцатое апреля… Нехотя, но все же соглашаюсь. Однако волнуюсь и «на всякий случай» занимаю место во втором ряду сделанной под балдахином, как казахская юрта, директорской ложи в бельэтаже.
В зрительном зале публика разношерстная. На афишах Казахской филармонии значилось одно слово: «Концерт». Где-то внизу была упомянута некрупно: «Московская филармония» — каждый мог думать, что угодно (и я в том числе). Публики много — перед праздником, здание красивое, новое, концерты не так уж часты. Некоторые откровенно ждали программы, что называется «праздничной, эстрадной», с куплетистами, жанровым пением и акробатами.
Длинный мужчина с унылым лицом после третьего звонка объявил:
— Начинаем концерт Московской филармонии, — и как-то боком, явно не желая задерживаться на сцене, исчез за кулисами. И вдруг перед собравшимися возникла хрупкая фигурка… Григория Гинзбурга. Он поклонился, но ему не захлопали даже те, кто знал его, и я в том числе — неожиданность была слишком велика. Он сел к роялю, сыграл «Полонез» Шопена. Громкие аплодисменты. Играет еще, еще, и вдруг двое нетвердо стоящих на ногах мужчин подходят к оркестровому барьеру и, прерывая аплодисменты после «Лунной сонаты» Бетховена, начинают громкий диалог:
— Неужто он на весь вечер к роялю прилип? — кричит один, а второй отвечает:
— Сам не пойму, концерт-то будет или нет?
К оркестровому барьеру подходит еще один жаждущий эстрадного веселья и обращается непосредственно к уже вставшему со стула бледному, недоуменно глядящему по сторонам пианисту:
— Сыграй «Камаринскую» или лучше спой «Калинку».
В зрительном зале происходит невообразимое:
— Это безобразие! Уведите хулиганов! Знаменитый пианист… Как вы смеете?…
Гинзбурга уже нет на сцене. Мне мучительно стыдно: такое — и в нашем театре! Если бы могла, перепрыгнула бы из ложи на сцену… Появляюсь там через две-три минуты. Несколько мужчин выдворяют выпивших из зрительного зала, но реплики: «Почему не пишут в афишах, что за концерт?», «Обидели такого человека!» — и гул недовольства в воздухе. Мне привычно говорить с любым количеством людей со сцены, если это необходимо. Многие меня знают, гул смолкает:
— Никого из администрации Филармонии здесь нет. Виновных найдем завтра. Кто ждет эстрады, пусть получит деньги обратно — кассе уже дано распоряжение. Те, кто любит музыку, может только радоваться, что услышит сегодня концерт лауреата Международного конкурса профессора Григория Гинзбурга.
Женский голос перебивает меня:
— Еще вопрос, вернется ли он после эдакого…
— Да, нетрудно себе представить, в каком сейчас состоянии пианист. Но попрошу прощения за виновных, постараюсь его уговорить продолжить выступление. Через пятнадцать минут сообщу, на чем порешили. А сейчас — перерыв.
Порядок в зрительном зале воцарился полный, а я скрепя сердце пошла за кулисы в артистическую, где, вероятно, был Гинзбург. Помню запах свежей фанеры, гримировальный столик, безмолвно сидящего, подперев голову рукой, Григория Романовича.
— Никак не думала, что в доме детской радости произойдет такая гадость, — начала я, стараясь казаться спокойной. — Здравствуйте, Григорий Романович. Я — Наталия Сац.
Медленно и удивленно он поднял голову:
— Вы? Вы правду говорите?
— А зачем бы я стала говорить неправду?
— Но… в Москве говорили, что вы…
— Что я умерла. Знаю. А я вместо этого сделала все, что могла, для создания здесь нового детского театра.
— Но… Наташенька Сац… была такая…
— Вы хотите сказать, более молодая и стройная? И тут нет тайны. У меня скоро будет еще сын или дочка.
И вдруг Григорий Романович подцепил в моих глазах какую-то искорку той, прежней, московской, меня, озорной, много более счастливой, встал, нет, вскочил с места и стал целовать мне руки, забыв, что произошло с ним только что, повторял:
— Да, это вы, вы, какая радость! Позволить себе заплакать? Не надо, нет. Люди
в зрительном зале мне поверили, ждут его. Взяла его под руку:
— Пошли продолжать концерт. Мало ли неожиданного и трудного бывает в жизни. Подумайте, сколько радости вы доставите алмаатинцам и… мне в том числе.
Концерт Григория Гинзбурга был продолжен. Успех сопутствовал ему всегда, но в тот раз он был исключительным. В огромном большинстве оставшиеся на концерте слушатели от всего сердца хотели загладить чужую вину, благодарили артиста за ту радость, что он нес им своим мастерством. Пять вещей во втором отделении Григорий Романович бисировал, а после конца программы по просьбе публики столько играл еще, что получилось и незапланированное третье отделение.
После концерта я застала его предельно усталым, едва успевшим переменить взмокшую концертную рубашку. Он бросился ко мне навстречу:
— А я все время думал: неужели вы ушли, и я вас больше не увижу. Некоторые вещи я специально играл для вас, вам я посвятил, когда исполнял сегодня, «К Элизе» Бетховена, фантазию на темы «Севильского цирюльника» Россини…
— Эта фантазия — какое-то чудо, я не заметила тогда в Москве, что в вашем творчестве еще и брызжущий юмор. А чья это транскрипция, я ее не знаю. Листа?
— Моя.
— Жаль, публике не удалось уговорить вас бисировать эту фантазию.
— У меня в Алма-Ате еще два концерта, и если вы будете приходить, все, что вам понравится, я буду играть не меньше двух раз. Придете?
— Даже эту труднейшую фантазию?
— Ее обязательно. Мне так хочется, чтобы вам снова стало весело…
Мы бродили с Григорием Романовичем и дочкой, говорили о музыке, природе, москвичах. Григорий Романович знал столько смешного, множество забавных историй, анекдотов, говорил с восхищением о своих детях, о стиральной машине, для которой не может напасти носовых платков и полотенец, каждый раз приходя в восторг, когда из нее все моментально возвращается лучезарно чистым. Он был полон влюбленности в жизнь, восхищался друзьями-музыкантами, особенно Леонидом Коганом:
— Это — чудо, как он играет все каприсы Паганини! Для его таланта нет преград! Как хочется, Наташенька, чтобы вы скорее опять были в Москве…
Этот рефрен звучал у него по многим поводам.
Все дни, что он оставался в Алма-Ате, мы были вместе. Он приходил к нам утром, как только открывал глаза, и безотказно играл и на нашем рояле.
Мы простились очень ласково. Он благодарил меня горячо «за все», а я ему сказала искренне:
— Нет, это вы подарили мне весенний праздник и вернули чувство, что Москва рядом.
На сквозняке жизни
Недавно я была в подмосковном доме отдыха. Соседка по столу то и дело спрашивала:
— Неужели вам не скучно, вы все время одна?!
— А мне самой с собой скучно не бывает, — ответила я.
Через несколько дней она посмотрела на меня приветливо и сказала:
— Теперь я верю, что вам не может быть одной скучно. Все о вас узнала. У вас не жизнь, а сплошное кино…
Действительно, недостатка в самых разных событиях и приключениях в жизни не было…
«Просто Дима» пробыл первый раз в Алма-Ате дней пять; он находил повод каждый день бывать у нас, то обучая Роксану, как лучше приготовить витаминный суп, то произнося целые речи об укропе или молодых побегах ели как лучшем средстве омоложения. Однажды он притащил целый бурдюк айрана, утверждая, что только тот, кто пьет айран, способен побеждать. Логики в речах Димы мы не ждали. Но он был весел и забавен, когда, сделав подобие фартука из мохнатого полотенца, подходил к примусу и лихо помешивал ложечкой все равно какое варево. Соседи по «Дому делегатов» стали нас называть «эти веселые, молодые трое». Раньше, до появления в нашем доме «просто Димы», мы смеялись не так звонко.
Дима уезжал на концерты в другие города и возвращался, и снова что-то варил и рассказывал, а потом заявил, что от дальнейших поездок отказывается, решил поселиться в Алма-Ате, так как хочет помогать мне создавать новый театр для детей.
У меня на рояле появились сочинения Ф. Крейслера «Муки любви» в обработке С. В. Рахманинова, вальс «Радость любви», и нет-нет да и учила я наизусть эти возвращавшие забытую мной лирику пьесы. Дима каждое утро бежал к горному потоку, плавал как рыба, поднимал и бросал камни — сплошное физкульт-ура!
Когда я начала путешествовать в Москву, оснащая строительство театра разными материалами, выбивать нужные резолюции от людей самых разных взглядов и характеров — на трудности не жаловалась. Но получив тюки материи, дотащить их хотя бы до двери я не могла. Дима взялся сопровождать меня в Москву и так доблестно и весело перетаскивал любые нужные мне тяжести, что Крейслер все громче звучал во мне и без рояля. Впрочем, я усиленно отводила от себя «глупые предположения». Зимой, когда надо было сбросить снег с крыши строившегося здания театра, дворники и пожарники (уже получавшие зарплату в штате нашего театра) «воздержались» лезть туда:
— А кто ее знает, может, она вся в дырьях, крыша эта?!
Мои уговоры на этот раз никакого впечатления не произвели, и я уже решила «для примера» полезть на крышу сама, когда появился Дима с лопатой в руке и, сделав ею рыцарский жест в мою сторону, полез на крышу. Он был красив и ловок, может быть, рисковал жизнью во имя моего любимого дела. К вечеру весь снег был сброшен. «Да, это любовь», — решила я, и он переехал в нашу комнату.
Музыка всегда была для меня неотделимой частью театра. Набрать оркестр оказалось в то время особенно трудно. Дмитрий энергично взялся за организацию оркестра. Он окончил Московскую консерваторию и был оставлен в аспирантуре как скрипач, некоторое время занимался с Н. С. Головановым и по классу дирижирования. Пригласить его на должность заведующего музыкальной частью было в тот момент целесообразно: более квалифицированных скрипачей и дирижеров для нового театра в тот момент в Алма-Ате не нашлось бы.
Когда кончилась война, я заключила в объятия своего сына-первенца Адриана. Не забыть ощущения этого длинного, худого тела в моих руках после стольких лет разлуки. Каким было счастьем дать ему отмыться, сменить тяжелые бутсы с обмотками на хорошие носки и туфли, достать ему ордер на темно-синий костюм, рубашку, своими руками завязать ему галстук.
Конечно, сын тоже стал одним из горячих строителей театра. В литературной части работа Адриана была очень ценной. Он хотел, умел быть полезным и при этом отличался предельной скромностью и работоспособностью.
Мне дали очень хорошую, со всеми удобствами двухкомнатную квартиру в центре города, звали на официальные приемы, в гости к самым уважаемым людям. Дима обожал «шум пиршества». Но выпив много, он всегда читал уже всем знакомые стихи о собачке, рассказывал о влюбленной в него белой медведице, и выражение «представьте себе положение белого медведя» знал наизусть почти весь город.
За время нашей совместной жизни я перенесла брюшной тиф, дала жизнь и нашему малышу. Рождение ребенка — экзамен на благородство мужчины. Дмитрий его выдержать не смог.
К сожалению, бывает правда, которая, как ты ни запихиваешь ее в дальний угол своего сознания, помимо твоей воли разрушает тебя. Однажды, когда еще кормила малыша, взялась за голову, и у меня в руках оказались… все мои волосы! Я напоминала лысого украинского казака с одной торчащей на макушке прядью волос — запорожца, что пишет письмо турецкому султану на картине И. Е. Репина. Я подошла к зеркалу и чуть не потеряла сознание от своего отражения.
Лечилась. В театре не снимала больше месяца шапки.
— Ну и организм у вас, черт вас знает! — как величайший комплимент сказал мне грубоватый, но очень хороший доктор — хирург К. В. Эрастов.
Редчайший случай! Волосы снова выросли!
Дирижировать спектаклями Дмитрий стал небрежно. Театр помог Дмитрию «влететь в окно» моей жизни; увидев, что он сейчас в театре вреден, я купила ему билет в Москву, где жили его родные, и сказала:
— Тебе открыты все города, я должна оставаться со своим театром. Разрушать его не дам. Уезжай.
Мастер не простил (К. Сергеев, Н. Дудинская)
— Почему вас совсем не видно в Театре оперы и балета? Разве не знаете о гастролях Сергеева и Дудинской? Константин Михайлович уже два раза спрашивал, здесь ли вы, и, кажется, обижен вашим невниманием.
— Сомневаюсь. Я с ними и прежде не была знакома, а сейчас… С чего это он будет мной интересоваться?
Но к вечеру за мной заехала Куляш Байсеитова:
— Не надо дома сидеть, артисты из Ленинграда на тебя обижаются и на нас тоже. Думают, мы тебя не любим.
Я, конечно, много слышала о Сергееве и Дудинской, но никогда не видела их прежде. Поехала нехотя. Музыку «Лебединого озера» могу пропеть наизусть с начала до конца. Но сочетать ее с допотопными декорациями, подмалеванными к приезду «звезд» из Ленинграда, — совсем не хотелось.
Публика, переполнившая зал, показалась мне суетной. К счастью, с первых звуков музыки Чайковского на сердце стало спокойней. Занавес пополз в разные стороны. И опять стало не по себе: мешали слушать музыку Чайковского нарочитая оживленность одних и неподвижность других артистов кордебалета, фальшь в их поведении.
Но вот все взоры устремились к дворцовой двери, к широкой лестнице, раздались аплодисменты: Константин Сергеев — принц Зигфрид вышел к гостям на праздник своего совершеннолетия. Одет он был так, как обычно одеваются балетные принцы: темный бархатный колет, светлое трико. Но благородство и мужественность осанки, ритм линий всего его облика звали верить в романтику балетной сказки, воспринимать этого принца как живущего сейчас, на наших глазах. Каждый жест полон достоинства и красоты. Ничего лишнего, «высшая математика» гармонии.
«В умении отобрать главное — сила мастера», — сказал Гете.
Профиль Сергеева, его тонкие губы, точеный подбородок, длинная «лебяжья» шея (никогда еще такой у мужчин не видела), очень выразительные руки… Интересно стало смотреть на сцену: Сергеев — сам произведение искусства.
Среди солисток этого театра в то время были балерины с хорошей техникой и темпераментом. Сергеев танцевал с ними, как рыцарь, — на руку такого можно целиком положиться, его почтительная улыбка у каждой из его эпизодических партнерш зажигала блеск глаз, веру в свою неотразимость. «Хороший кавалер» — естественная похвала для артиста балета. Но меня восхитило, что ни минуты не ощущала его «балетным кавалером» — скорее, мужественный, благородный рыцарь. Во второй картине очаровала походка Сергеева. Волшебное озеро, плывут лебеди, взошла луна. Принц словно бережет тишину этого мгновения, сладко убаюкивающую его душу после пестроты и сутолоки дворцового праздника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44