Через пять недель после смерти Джейн, Карлейль начал править записи Джеральдины, и постепенно правка превратилась в самостоятельный рассказ о Джейн. За два месяца он написал 60 тысяч слов.
Написанное им замечательно разговорной свободой языка, с его неожиданными остановками, отступлениями и восклицаниями. «Почему я вообще пишу, — спрашивает он снова и снова. — Могу ли я забыть? И разве все это я не предназначил безжалостно огню?» Наиболее замечательной чертой этого произведения является удивительный дар Карлейля — искусство воскрешать. Описывая Сез заметок пли справок события, которые происходили, и людей, которых они знали — сорок и более лет назад, — Карлейль воспроизводит и разговор, и события точно так, как он или Джейн писали о них в письмах много лет назад. Не может быть лучшего свидетельства его фотографической памяти на лица, вещи и места, чем это повествование, написанное с приятной иронией в тетради, которой пользовалась Джейн в эти печальные 1850-е. Сила памяти помогла ему еще раз пережить прошлое, отыскивая те обиды, что оп ей нанес, отдаваясь скорби по мере углубления в рассказ. Жизнь в Крэгенпуттоке, которая при взгляде в прошлое, казалась едва ли не счастливейшим временем; отрывочные заметки о друзьях и недругах, которых он годами не видел; переезд в Лондон, дом на Чейн Роу и годы страданий и триумфа, проведенные здесь. Рассказывая об этом, он создал (и сам отчасти поверил в ее существование) Джейн Уэлш иную, чем та колкая, остроумная, разочарованная женщина, чья любовь к нему ни в коей мере не исключала суровости и резкости. «Спасибо, дорогая, за твои слова и дела, которые вечно сияют перед моим взором, но ни перед чьим иным. Я был недостоин твоей божественности; согретый твоей вечной любовью ко мне и гордостью за меня, пренебрежением ко всем прочим людям и делам. О, разве это не прекрасно, все то, что я навсегда утратил!»
Такие восклицания менее приводят в смущение, чем можно было бы ожидать; они искренни и трогательно уместны в несвязном повествовании, которое движется вспять от Челси к отчему дому Джейн и ее детству.
В течение пяти дней Карлейль совсем не писал, пока он и Мэгги Уэлш искали и собирали вместе все письма Джейн, которые могли найти; письма «равные и даже превосходящие самое лучшее в этом роде, что мне встречалось; вот свидетельство „таланта“ или „гения“ (или как бы мы ни назвали это) — если моя маленькая женщина хотела доказать его мне».
В августе он гостил у подруги Джейн под Валмером, а зимой принял приглашение леди Ашбертон приехать к ней в Ментону, где она сняла дом. Тиндаль настоял на том, чтобы путешествие было продумано заранее; и он, Тиндаль, сопровождал его в пути, хотя сам мог провести в Ментоне только несколько часов, доставив туда Карлейля. Тиндаль помогал укладывать вещи, тщетно спорил с Карлейлем о том, как следует упаковать пятьдесят длинных курительных трубок, которые он брал с собой; и, можно надеяться, удержался от замечаний, когда только три из пятидесяти прибыли в целости. Тиндаль чинил в Париже скрипящее окно, укутывал Карлейля в овчину в поезде на юг и демонстрировал ему опыт синхронных периодических колебаний на примере бутылки с водой в поезде. Карлейль внимательно слушал Тиндаля, который с точки зрения новейших теорий объяснял ему голубой цвет неба, а затем задал вопросы, удивившие ученого глубиной проникновения и понимания.
Когда Тиндаль уехал, Карлейль вновь обратился к воспоминаниям — на этот раз об Эдварде Ирвинге, начатым на Чейн Роу. Затем он написал воспоминания о Джеффри и сделал заметки о своих встречах с Саути и Вордсвортом. Ему очень понравилась Ментона и маленький отдельный домик, предоставленный ему леди Ашбертон: впервые он проводил зиму в теплом климате, и его кальвинизм был на старости лет побежден чистотой воздуха и света. Окруженный богатой, яркой, роскошной природой, он воссоздал еще многие картины своего собственного прошлого в воспоминаниях об Ирвинге и Джеффри. Это замечательные автобиографические произведения, ярко рисующие его юность и пору возмужания, когда он столько страдал, но сохранил веру в собственный гений. Когда он писал об обоих этих людях, все напоминало ему о Джейн; о том дне, почти пятьдесят лет назад, когда Ирвинг привез его в Хаддингтон, о радостном визите Джеффри в Крэгенпутток, когда Джейн сказала ему, что пончики, которые он ел, приготовлены ею самой; десяток или сотню других сцен. Но наконец эти описания стали не только мучительны, но и утомительны для него. Он оставил написанное о Вордсворте с такими словами: «Зачем продолжать эти печальные заметки, в которых я не нахожу интереса; если единственное Лицо, которое может меня интересовать... отсутствует! Я кончаю». А в дневнике записал: «Кажется, жизнь моя подошла к концу. У меня нет ни желания, ни сил, ни надежды, ни интереса к дальнейшей работе».
Глава двадцатая. Долгое умирание
В целом мне часто кажется, что бедная Англия обошлась со мной насколько могла милостиво.
Томас Карлейль. Воспоминания
Возражать Карлейлю нет смысла. Он так велик — и так стар.
Т. Гексли, из разговора
Его жизнь была окончена, но он не умирал. После смерти Джейн старик жил еще почти пятнадцать лет в прекрасном здравии, но лишенный той движущей силы, той безудержной, иррациональной энергии, которая наполняла его в более молодые годы. Он принимал с покорностью, смешанной даже с некоторым удовольствием, многочисленные почести, оказываемые ему. Его беседы до сих пор признавались многими самым большим чудом, которое им встречалось, — и теперь никто даже не пытался спорить с ним; он ждал смерти с терпением, которое нечасто проявлял в пору своей литературной деятельности. Сама эта деятельность тоже почти пришла к концу. Его последние литературные выступления были написаны столь же страстно, как «Современные памфлеты», но бури они не вызвали. В отношении к Карлейлю произошли таинственные превращения, которым подвергся в Англии за последние два столетия не один мыслитель: всеобщее признание его величия избавило почитателей от необходимости принимать его всерьез. «Они называют меня великим человеком, — говорил он Фруду, -но ни один не делает того, что я им говорю». Теперь он перестал им говорить. Письмо в «Тайме» во время франко-прусской войны, затем одно-два письма по поводу русско-турецкой войны, несколько набросков о норвежских королях — и на этом его публичные выступления закончились.
Умолкнувший пророк не был обойден почетом. Однажды, в 1869 году, в Чейн Роу приехал настоятель Вестминстера Стэнли с женой леди Огастой, чтобы сообщить Карлейлю, что очень высокая особа — даже высочайшая особа — выразила желание встретиться с ним; он понял, что ему предстояла аудиенция у королевы. Ровно в назначенное время он явился к дверям дома настоятеля, и в пять часов королева «вошла в комнату какой-то плывущей походкой, так что ноги совсем не видны», сопровождаемая принцессой Луизой и вдовствующей герцогиней Атолл. Тут же были геолог сэр Чарльз Лайел, историк Гроут, оба с женами, а также Браунинг. Королева сказала каждому из них по нескольку слов: Браунинга, который только что выпустил необыкновенно длинную поэму «Кольцо и книга», она спросила: «Вы что-нибудь пишете сейчас?» Дамы сели, мужчины остались стоять, всем подали черный мутный кофе. Было уже почти шесть часов, когда леди Огаста позвала Карлейля, который не привык так долго стоять, и сказала, что ее величество хочет говорить с ним. Королева первым делом сказала, что шотландцы — умный народ, на что Карлейль ответил, что они, как все, не умнее и не глупее других. Наступило неловкое молчание, которое нарушил Карлейль, сказав: «Мы сможем гораздо лучше продолжать разговор, если Ваше Величество позволит мне как немощному старику сесть». К ужасу присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила шокированная, но полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай, когда кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти, оказалось, что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел Карлейль. Аудиенция, как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно; когда Джеральд Блант, священник из Челси, спросил Карлейля, читала ли королева его книги, тот ответил: «Она, возможно, читала много книг, но мои — вряд ли».
Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в Челси. «Прекрасный старый джентльмен — тот, что вошел сейчас вместе с вами, — сказал Фруду кондуктор одного автобуса. — Мы здесь в Челси его очень уважаем, да».
Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на прогулках. Будучи историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал свои работы Карлейлю, который делал меткие, но доброжелательные замечания. Портрет Карлейля, нарисованный Фрудом, отличается от других тем, что в нем подчеркивается то сочувствие к нищим, которое Карлейль проявлял в жизни, но отрицал в своих сочинениях. Человек, который в прошлом имел привычку класть две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта, чтобы эссеист мог взять их, не испытывая неприятной необходимости просить, — этот человек давал деньги всем, кого заставал в бедственном положении. «Давать мы должны ради самих себя», — сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу, которого собака немедленно повела в пивную. «Эти несчастные существа совсем на мели, это ясно». Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты оборванным детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то темным сомнительным улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском саду вместе с Фрудом и американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш окинул взглядом две прилично одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в старой фетровой шляпе, поношенном сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из грубой серой материи, спросил: «Дяденька, можно мы поваляемся здесь, на травке?» Мудрец, опершись на трость, наклонился к ребенку и ответил: «Да, дружок, валяйся на здоровье».
После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был ирландский поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить этого чувствительного и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за вовсе не подходящую ему задачу и написать историю Ирландии. «Через десять лет у вас может получиться прекрасная книжка, — сказал он и добавил небрежно: — Если у вас и есть поэтические способности, они проявятся в этой форме...» Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея к этому, как он грустно замечал, «ни малейшей склонности», долгое время прилежно собирал материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля. «Говорят, мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом», — сказала Карлейлю Мэри Эйткин, на что тот ответил: «Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный человек». Правда, чувствительность, которой обладал Эллингем, не вызывала уважения у Карлейля, и поэту приходилось терпеть жестокие поношения в адрес самых любимых своих писателей и самых дорогих убеждений. Когда Эллингем выразил свое восхищение биографией Китса, написанной Милнзом, Карлейль возразил: «Это говорит только о вашей глупости». Если Эллингем толковал о поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем называл Шелли «звездой на моем небосклоне», Карлейль спокойно замечал, что Шелли начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему выразить какое-либо мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти разносы, ни случившееся однажды неприятное недоразумение, когда Карлейль, приняв Эллингема за случайного посетителя, закричал: «Уходите, сударь! Мне не до вас!» — не могли заставить поэта отказаться от желания назвать своего сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было милостиво разрешено нарисовать портрет Карлейля.
Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных художников. В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль называл изображением «безумного шарлатана, исполненного жестокости, неуклюжести, свирепости и глупости, безо всякого сходства с какой-либо моей чертой, известной мне». Через девять лет Д. Э. Миле начал портрет, который Карлейлю нравился, но остался незавершенным. Намного лучше других портрет кисти Уистлера (правда, личная неприязнь Карлейля к художнику не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со шляпой на колене.
В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам несколько более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося к радикализму своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль поддержал забастовку сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп высказывался против принуждения; он сказал, что, прочитав «Права человека», согласился с Томом Пейном. Наедине с самим собой он записал в своем дневнике вопросы к «Американской Анархии». Это было огромно, шумно и уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог бы даже героический Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась эта анархистская Америка? Он отвечал сам себе: «Нет, никоим образом».
Навещать его приходили друзья — Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр Конвей, Лесли Стивен, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре книги «Кольца и книги) от начала до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп встретил Браунинга на Пиккадилли и с гордостью сообщил ему о своем достижении. „Вот как! Неужели?“ — сказал Браунинг, а Карлейль продолжал, что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность. „После этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что из всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей Адама, эта — самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это, спрашивал я, думаете вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не понравилась моя речь, и он распрощался со мной“. Не раз в Челси приходил Тургенев, и Карлейль признал в нем превосходного оратора, „далеко превосходящего всех, кто так много говорит“. Старик поддерживал переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки писать было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с этих пор диктовались Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым барышням, желавшим получить сведения о переводах Гете; другим молодым барышням, впавшим в уныние, которым надо было говорить, что работа — лучшее лекарство; и, разумеется, начинающим писателям, на которых у Карлейля не хватало терпения. „Мистер Карлейль просит меня передать вам, что никогда в своей жизни он не слышал ничего более безумного, — писала одному из них Мэри Эйткин. — Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться вниз с вершины Монумента в надежде полететь“.
Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но его мысли по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и ушедшими людьми. С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним оживить память о прошлом и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же — Джон Чорли, который некогда озабоченно носился вверх и вниз по лестницам, руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты; в 1870 году скончался Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн, ни одна смерть не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году ушел Маццини, а через год — Милль, оставив старику воспоминания, мучительно-ясные, о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в Чейн Роу на диване и говорил о солидарности народов, о скромном молодом Милле, с его серьезной улыбкой, от которого он позднее совершенно отошел. «Карлейль отвернулся ото всех своих друзей», — сказал Милль Монкюру Конвею, но в личных отношениях скорее Милль отвернулся от Карлейля. В разговоре с американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил о достоинствах Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь в работе над «Французской революцией»; в письме брату Джону он грустит, что «огромная черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась надо мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня на виду, и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами». К его восьмидесятилетию сто девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема, Браунинга, обоих Дарвинов, Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда Квейна, Теннисона и Тиндаля) преподнесли ему золотой медальон с портретом и адрес, в котором говорилось, что он в своей жизни хранил достоинство Героя как Литератора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Написанное им замечательно разговорной свободой языка, с его неожиданными остановками, отступлениями и восклицаниями. «Почему я вообще пишу, — спрашивает он снова и снова. — Могу ли я забыть? И разве все это я не предназначил безжалостно огню?» Наиболее замечательной чертой этого произведения является удивительный дар Карлейля — искусство воскрешать. Описывая Сез заметок пли справок события, которые происходили, и людей, которых они знали — сорок и более лет назад, — Карлейль воспроизводит и разговор, и события точно так, как он или Джейн писали о них в письмах много лет назад. Не может быть лучшего свидетельства его фотографической памяти на лица, вещи и места, чем это повествование, написанное с приятной иронией в тетради, которой пользовалась Джейн в эти печальные 1850-е. Сила памяти помогла ему еще раз пережить прошлое, отыскивая те обиды, что оп ей нанес, отдаваясь скорби по мере углубления в рассказ. Жизнь в Крэгенпуттоке, которая при взгляде в прошлое, казалась едва ли не счастливейшим временем; отрывочные заметки о друзьях и недругах, которых он годами не видел; переезд в Лондон, дом на Чейн Роу и годы страданий и триумфа, проведенные здесь. Рассказывая об этом, он создал (и сам отчасти поверил в ее существование) Джейн Уэлш иную, чем та колкая, остроумная, разочарованная женщина, чья любовь к нему ни в коей мере не исключала суровости и резкости. «Спасибо, дорогая, за твои слова и дела, которые вечно сияют перед моим взором, но ни перед чьим иным. Я был недостоин твоей божественности; согретый твоей вечной любовью ко мне и гордостью за меня, пренебрежением ко всем прочим людям и делам. О, разве это не прекрасно, все то, что я навсегда утратил!»
Такие восклицания менее приводят в смущение, чем можно было бы ожидать; они искренни и трогательно уместны в несвязном повествовании, которое движется вспять от Челси к отчему дому Джейн и ее детству.
В течение пяти дней Карлейль совсем не писал, пока он и Мэгги Уэлш искали и собирали вместе все письма Джейн, которые могли найти; письма «равные и даже превосходящие самое лучшее в этом роде, что мне встречалось; вот свидетельство „таланта“ или „гения“ (или как бы мы ни назвали это) — если моя маленькая женщина хотела доказать его мне».
В августе он гостил у подруги Джейн под Валмером, а зимой принял приглашение леди Ашбертон приехать к ней в Ментону, где она сняла дом. Тиндаль настоял на том, чтобы путешествие было продумано заранее; и он, Тиндаль, сопровождал его в пути, хотя сам мог провести в Ментоне только несколько часов, доставив туда Карлейля. Тиндаль помогал укладывать вещи, тщетно спорил с Карлейлем о том, как следует упаковать пятьдесят длинных курительных трубок, которые он брал с собой; и, можно надеяться, удержался от замечаний, когда только три из пятидесяти прибыли в целости. Тиндаль чинил в Париже скрипящее окно, укутывал Карлейля в овчину в поезде на юг и демонстрировал ему опыт синхронных периодических колебаний на примере бутылки с водой в поезде. Карлейль внимательно слушал Тиндаля, который с точки зрения новейших теорий объяснял ему голубой цвет неба, а затем задал вопросы, удивившие ученого глубиной проникновения и понимания.
Когда Тиндаль уехал, Карлейль вновь обратился к воспоминаниям — на этот раз об Эдварде Ирвинге, начатым на Чейн Роу. Затем он написал воспоминания о Джеффри и сделал заметки о своих встречах с Саути и Вордсвортом. Ему очень понравилась Ментона и маленький отдельный домик, предоставленный ему леди Ашбертон: впервые он проводил зиму в теплом климате, и его кальвинизм был на старости лет побежден чистотой воздуха и света. Окруженный богатой, яркой, роскошной природой, он воссоздал еще многие картины своего собственного прошлого в воспоминаниях об Ирвинге и Джеффри. Это замечательные автобиографические произведения, ярко рисующие его юность и пору возмужания, когда он столько страдал, но сохранил веру в собственный гений. Когда он писал об обоих этих людях, все напоминало ему о Джейн; о том дне, почти пятьдесят лет назад, когда Ирвинг привез его в Хаддингтон, о радостном визите Джеффри в Крэгенпутток, когда Джейн сказала ему, что пончики, которые он ел, приготовлены ею самой; десяток или сотню других сцен. Но наконец эти описания стали не только мучительны, но и утомительны для него. Он оставил написанное о Вордсворте с такими словами: «Зачем продолжать эти печальные заметки, в которых я не нахожу интереса; если единственное Лицо, которое может меня интересовать... отсутствует! Я кончаю». А в дневнике записал: «Кажется, жизнь моя подошла к концу. У меня нет ни желания, ни сил, ни надежды, ни интереса к дальнейшей работе».
Глава двадцатая. Долгое умирание
В целом мне часто кажется, что бедная Англия обошлась со мной насколько могла милостиво.
Томас Карлейль. Воспоминания
Возражать Карлейлю нет смысла. Он так велик — и так стар.
Т. Гексли, из разговора
Его жизнь была окончена, но он не умирал. После смерти Джейн старик жил еще почти пятнадцать лет в прекрасном здравии, но лишенный той движущей силы, той безудержной, иррациональной энергии, которая наполняла его в более молодые годы. Он принимал с покорностью, смешанной даже с некоторым удовольствием, многочисленные почести, оказываемые ему. Его беседы до сих пор признавались многими самым большим чудом, которое им встречалось, — и теперь никто даже не пытался спорить с ним; он ждал смерти с терпением, которое нечасто проявлял в пору своей литературной деятельности. Сама эта деятельность тоже почти пришла к концу. Его последние литературные выступления были написаны столь же страстно, как «Современные памфлеты», но бури они не вызвали. В отношении к Карлейлю произошли таинственные превращения, которым подвергся в Англии за последние два столетия не один мыслитель: всеобщее признание его величия избавило почитателей от необходимости принимать его всерьез. «Они называют меня великим человеком, — говорил он Фруду, -но ни один не делает того, что я им говорю». Теперь он перестал им говорить. Письмо в «Тайме» во время франко-прусской войны, затем одно-два письма по поводу русско-турецкой войны, несколько набросков о норвежских королях — и на этом его публичные выступления закончились.
Умолкнувший пророк не был обойден почетом. Однажды, в 1869 году, в Чейн Роу приехал настоятель Вестминстера Стэнли с женой леди Огастой, чтобы сообщить Карлейлю, что очень высокая особа — даже высочайшая особа — выразила желание встретиться с ним; он понял, что ему предстояла аудиенция у королевы. Ровно в назначенное время он явился к дверям дома настоятеля, и в пять часов королева «вошла в комнату какой-то плывущей походкой, так что ноги совсем не видны», сопровождаемая принцессой Луизой и вдовствующей герцогиней Атолл. Тут же были геолог сэр Чарльз Лайел, историк Гроут, оба с женами, а также Браунинг. Королева сказала каждому из них по нескольку слов: Браунинга, который только что выпустил необыкновенно длинную поэму «Кольцо и книга», она спросила: «Вы что-нибудь пишете сейчас?» Дамы сели, мужчины остались стоять, всем подали черный мутный кофе. Было уже почти шесть часов, когда леди Огаста позвала Карлейля, который не привык так долго стоять, и сказала, что ее величество хочет говорить с ним. Королева первым делом сказала, что шотландцы — умный народ, на что Карлейль ответил, что они, как все, не умнее и не глупее других. Наступило неловкое молчание, которое нарушил Карлейль, сказав: «Мы сможем гораздо лучше продолжать разговор, если Ваше Величество позволит мне как немощному старику сесть». К ужасу присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила шокированная, но полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай, когда кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти, оказалось, что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел Карлейль. Аудиенция, как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно; когда Джеральд Блант, священник из Челси, спросил Карлейля, читала ли королева его книги, тот ответил: «Она, возможно, читала много книг, но мои — вряд ли».
Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в Челси. «Прекрасный старый джентльмен — тот, что вошел сейчас вместе с вами, — сказал Фруду кондуктор одного автобуса. — Мы здесь в Челси его очень уважаем, да».
Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на прогулках. Будучи историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал свои работы Карлейлю, который делал меткие, но доброжелательные замечания. Портрет Карлейля, нарисованный Фрудом, отличается от других тем, что в нем подчеркивается то сочувствие к нищим, которое Карлейль проявлял в жизни, но отрицал в своих сочинениях. Человек, который в прошлом имел привычку класть две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта, чтобы эссеист мог взять их, не испытывая неприятной необходимости просить, — этот человек давал деньги всем, кого заставал в бедственном положении. «Давать мы должны ради самих себя», — сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу, которого собака немедленно повела в пивную. «Эти несчастные существа совсем на мели, это ясно». Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты оборванным детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то темным сомнительным улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском саду вместе с Фрудом и американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш окинул взглядом две прилично одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в старой фетровой шляпе, поношенном сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из грубой серой материи, спросил: «Дяденька, можно мы поваляемся здесь, на травке?» Мудрец, опершись на трость, наклонился к ребенку и ответил: «Да, дружок, валяйся на здоровье».
После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был ирландский поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить этого чувствительного и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за вовсе не подходящую ему задачу и написать историю Ирландии. «Через десять лет у вас может получиться прекрасная книжка, — сказал он и добавил небрежно: — Если у вас и есть поэтические способности, они проявятся в этой форме...» Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея к этому, как он грустно замечал, «ни малейшей склонности», долгое время прилежно собирал материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля. «Говорят, мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом», — сказала Карлейлю Мэри Эйткин, на что тот ответил: «Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный человек». Правда, чувствительность, которой обладал Эллингем, не вызывала уважения у Карлейля, и поэту приходилось терпеть жестокие поношения в адрес самых любимых своих писателей и самых дорогих убеждений. Когда Эллингем выразил свое восхищение биографией Китса, написанной Милнзом, Карлейль возразил: «Это говорит только о вашей глупости». Если Эллингем толковал о поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем называл Шелли «звездой на моем небосклоне», Карлейль спокойно замечал, что Шелли начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему выразить какое-либо мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти разносы, ни случившееся однажды неприятное недоразумение, когда Карлейль, приняв Эллингема за случайного посетителя, закричал: «Уходите, сударь! Мне не до вас!» — не могли заставить поэта отказаться от желания назвать своего сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было милостиво разрешено нарисовать портрет Карлейля.
Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных художников. В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль называл изображением «безумного шарлатана, исполненного жестокости, неуклюжести, свирепости и глупости, безо всякого сходства с какой-либо моей чертой, известной мне». Через девять лет Д. Э. Миле начал портрет, который Карлейлю нравился, но остался незавершенным. Намного лучше других портрет кисти Уистлера (правда, личная неприязнь Карлейля к художнику не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со шляпой на колене.
В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам несколько более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося к радикализму своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль поддержал забастовку сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп высказывался против принуждения; он сказал, что, прочитав «Права человека», согласился с Томом Пейном. Наедине с самим собой он записал в своем дневнике вопросы к «Американской Анархии». Это было огромно, шумно и уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог бы даже героический Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась эта анархистская Америка? Он отвечал сам себе: «Нет, никоим образом».
Навещать его приходили друзья — Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр Конвей, Лесли Стивен, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре книги «Кольца и книги) от начала до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп встретил Браунинга на Пиккадилли и с гордостью сообщил ему о своем достижении. „Вот как! Неужели?“ — сказал Браунинг, а Карлейль продолжал, что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность. „После этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что из всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей Адама, эта — самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это, спрашивал я, думаете вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не понравилась моя речь, и он распрощался со мной“. Не раз в Челси приходил Тургенев, и Карлейль признал в нем превосходного оратора, „далеко превосходящего всех, кто так много говорит“. Старик поддерживал переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки писать было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с этих пор диктовались Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым барышням, желавшим получить сведения о переводах Гете; другим молодым барышням, впавшим в уныние, которым надо было говорить, что работа — лучшее лекарство; и, разумеется, начинающим писателям, на которых у Карлейля не хватало терпения. „Мистер Карлейль просит меня передать вам, что никогда в своей жизни он не слышал ничего более безумного, — писала одному из них Мэри Эйткин. — Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться вниз с вершины Монумента в надежде полететь“.
Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но его мысли по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и ушедшими людьми. С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним оживить память о прошлом и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же — Джон Чорли, который некогда озабоченно носился вверх и вниз по лестницам, руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты; в 1870 году скончался Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн, ни одна смерть не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году ушел Маццини, а через год — Милль, оставив старику воспоминания, мучительно-ясные, о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в Чейн Роу на диване и говорил о солидарности народов, о скромном молодом Милле, с его серьезной улыбкой, от которого он позднее совершенно отошел. «Карлейль отвернулся ото всех своих друзей», — сказал Милль Монкюру Конвею, но в личных отношениях скорее Милль отвернулся от Карлейля. В разговоре с американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил о достоинствах Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь в работе над «Французской революцией»; в письме брату Джону он грустит, что «огромная черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась надо мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня на виду, и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами». К его восьмидесятилетию сто девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема, Браунинга, обоих Дарвинов, Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда Квейна, Теннисона и Тиндаля) преподнесли ему золотой медальон с портретом и адрес, в котором говорилось, что он в своей жизни хранил достоинство Героя как Литератора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39