но тут Джейн постигло столь же горькое разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: «Он шагнул мне навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел — был даже красив — очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, — так громко билось мое сердце».
Последовал легкий, необязательный разговор, затем: «Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: „До свидания“, я ответила: „Прощайте!“ Он вышел. Вот каков финал нашего „романа“! Боже мой! Он покинул этот дом — самую комнату, где... — да что там говорить, — он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был — бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!»
* * *
Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. «Ну и ну, Ирвинг, — сказал он, — не думал я, что ты такой ловкий». Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: «Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать“; в другой раз ты слушал мою проповедь: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения“. Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!»
Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и «предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются». Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.
Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, «в голове один бокс, да магазины и развлечения». Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.
Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод «Элементов геометрии» Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.
Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков — одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее — отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а «настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному». Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом.
Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл «Нескончаемым Нет», через «Точку Безразличия» к «Нескончаемому Да» казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое «Духовное рождение», или «Крещение огнем», в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. «И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх».
Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово «вера» имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, — революционного духа и стремления к порядку. Герой «Сартора Резартуса», переходя от «Нескончаемого Нет» к «Нескончаемому Да», говорит: «Закрой Байрона, открой Гете». В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро.
Счастливый философ, постигший «Нескончаемое Да», сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в «Сарторе Резартусе»): «Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый — все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе — так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям».
Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от «Лондонского журнала» на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод «Вильгельма Мейстера» Гете. Итак, в труде переводчика и биографа — труде мучительном, требующем полного отречения от своего «я», — искал он самовыражения.
Глава шестая. ...к Джейн Карлейль
Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это — мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас — и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?
Джейн Бейли Уэлш — Томасу Карлейлю, октябрь 1826
В пятницу утром я получил «Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины — Джейн Бейли Уэлш». Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя.
Томас Карлейль к Джейн Уэлш, октябрь 1826
Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью — интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.
После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию.
Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая — Горда, неистова, вольна!
За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн — открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова „Байрон умер!“.
Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, — сказал он мрачно, — наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния.
Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей — бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Последовал легкий, необязательный разговор, затем: «Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: „До свидания“, я ответила: „Прощайте!“ Он вышел. Вот каков финал нашего „романа“! Боже мой! Он покинул этот дом — самую комнату, где... — да что там говорить, — он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был — бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!»
* * *
Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. «Ну и ну, Ирвинг, — сказал он, — не думал я, что ты такой ловкий». Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: «Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать“; в другой раз ты слушал мою проповедь: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения“. Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!»
Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и «предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются». Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.
Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, «в голове один бокс, да магазины и развлечения». Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.
Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод «Элементов геометрии» Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.
Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков — одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее — отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а «настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному». Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом.
Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл «Нескончаемым Нет», через «Точку Безразличия» к «Нескончаемому Да» казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое «Духовное рождение», или «Крещение огнем», в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. «И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх».
Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово «вера» имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, — революционного духа и стремления к порядку. Герой «Сартора Резартуса», переходя от «Нескончаемого Нет» к «Нескончаемому Да», говорит: «Закрой Байрона, открой Гете». В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро.
Счастливый философ, постигший «Нескончаемое Да», сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в «Сарторе Резартусе»): «Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый — все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе — так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям».
Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от «Лондонского журнала» на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод «Вильгельма Мейстера» Гете. Итак, в труде переводчика и биографа — труде мучительном, требующем полного отречения от своего «я», — искал он самовыражения.
Глава шестая. ...к Джейн Карлейль
Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это — мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас — и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?
Джейн Бейли Уэлш — Томасу Карлейлю, октябрь 1826
В пятницу утром я получил «Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины — Джейн Бейли Уэлш». Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя.
Томас Карлейль к Джейн Уэлш, октябрь 1826
Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью — интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.
После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию.
Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая — Горда, неистова, вольна!
За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн — открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова „Байрон умер!“.
Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, — сказал он мрачно, — наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния.
Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей — бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39