А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

С улицы до полуночи доносился разговор, звон церковных колоколов, рожок сторожа и, по всей видимости, общая сходка всех кошек и всех собак, которые имеются в природе». Тем не менее он проспал три часа, выкурил трубку, стоя у окна, и, как он уверял Джейн, «был не так уж несчастен». В Эмсе дело пошло лучше, и ему очень понравился Рейн; во Франкфурте он записал свое имя в книге в комнате Гете, а в Ейзенахе поднялся по короткой стертой каменной лестнице, которая вела в комнату, где жил Лютер, и поцеловал дубовый стол, за которым тот работал над своим переводом Библии. В Веймаре постоял на могиле Гете и Шиллера и обедал во дворце. К этому времени он «оставил надежду на сколько-нибудь продолжительный сон в Германии» и перестал думать о серьезной работе. Тем не менее он ходил смотреть Лобозитц, место первой битвы Фридриха в Семилетней войне, и посетил Берлин. Здесь его окружили вниманием, хотя прусские историки и литераторы никак не поощряли его идею написать биографию Фридриха. Отговаривать же его не было нужды. «После каждой прочитанной мною немецкой книги о нем, — писал Карлейль сестре, — я чувствую: все покончено с Фритцем». Но это чувство было лишь частью общего настроения во время поездки. «Это путешествие прошло, словно в тунике Несса: страдание, мучения с желудком, воспаление, бессонница преследовали меня на каждом шагу... Должен сказать здесь же, и повторю везде, что Нойберг был самым добрым, терпеливым и усердным из друзей и помощников».
* * *
Разочарование, которое испытывала в то время Джейн и которое она не могла ни объяснить себе, ни облегчить, касалось всех сторон ее жизни. «Бог видит, как бы мне хотелось иметь веселый нрав и неунывающую душу — ради одного лишь твоего блага, — если бы мой характер не был ожесточен, а душа опечалена до такой степени, что я не в силах ничего поправить», — писала она Карлейлю в 1850 году. Он в это время возвращался из длительной поездки по Шотландии; по дороге он три дня провел в Кезвике, а затем остановился у друзей близ водопада Конистон. Однако невыносимый шум заставил его внезапно уехать в Челси, и даже скорым поездом. Джейн как раз гостила в Грэндже и была очень огорчена тем, что впервые за всю их жизнь вместе она не была дома и не встречала его. Конечно, одиночество ему милее, замечала она с горечью (и притом несправедливо), и если она вернется домой следующим поездом, то, пожалуй, скорее лишит его удовольствия, чем доставит его. «Это определенно лучшая школа для таких, как я, чтобы излечиться от малейших остатков „тонкой чувствительности“. Зачем ей было оставаться в Грэндже, где ее никто не любил, если в Чейн Роу она все-таки кому-то не совсем безразлична? Ашбертоны тут, разумеется, ни при чем, но совершенно очевидно, что Джейн хотелось свалить вину на них.
Визиты в Грэндж и в Бат Хаус, в Альверсток и Эддискомб отнюдь не прекратились; не следует также думать, что Джейн принимала приглашения с неохотой. Она так и не сумела почувствовать неприязни к леди Гарриет, да и вообще не могла питать к ней иного чувства, кроме уважения. Джейн и Карлейль, на которых нелегко было угодить, встречали у нее любезный и радушный прием. Тайная переписка Карлейля с леди Гарриет продолжалась: он писал ей письма, совершенно безобидные, в которых позволял себе только вычурные и явно лишенные какого-либо чувственного содержания сравнения. Она была Прекрасной Дамой, а он — чудовищем, «неужели чудовищем, которого нельзя освободить от чар?»; ей он поверял, почти с той же откровенностью, как Джейн, свои надежды и сомнения по поводу Фридриха, и он не раз напоминал ей, что к его письмам следует относиться так, как если бы она их «не получала». Этот маленький осторожный обман иногда приводил к забавным последствиям: осенью 1851 года, когда Карлейлю показалось, что будет уместнее, если Джейн откажется от приглашения приехать в Грэндж на рождество, она ответила ему, что уже приняла приглашение от имени их обоих. «Мне пришлось в тот момент отрицать, что я хотел и мог поехать, что, впрочем, не так уж далеко от истины, настолько отчаянны мои обстоятельства. Причины моя благородная леди прекрасно знает сама». В это же время Джейн, упоминая о приглашении в письме доктору Джону, пишет: «Если я откажусь в этот раз... она со мной поссорится, а этого нельзя допускать, поскольку поссориться с ней — значит поссориться и с мистером К.».
Итак, приглашение было принято; Джейн отправилась в Грэндж в самом начале декабря, а Карлейль несколькими днями позже. Леди Гарриет проявляла большой такт, и визит прошел благополучно. Джейн помогала леди Гарриет и ее матери, графине Сэндвич, одевать кукол для рождественской елки. Подарки с елки, украшенной надписями, вроде «Боже храни королеву» и «Да здравствуют леди и лорд Ашбертон», были розданы сорока восьми детям, которые пришли вместе со своими матерями. Раздавала их леди Ашбертон, сопровождая каждый какой-нибудь остроумной фразой. Позвав «Томаса Карлейля — ученого», она протянула ему карту мира, разрезанную на кусочки, со словами: «Вот карта мира для вас — попробуйте собрать ее, да чтоб кусочки сошлись». Карлейль, как отмечала Джейн, выглядел не менее счастливым и очарованным, чем любой из присутствовавших там детей. Все это было очень мило; но Джейн не могла не отметить, что все сорок восемь подарков вместе стоили только два фунта и шесть пенсов — такого проявления бережливости она не могла понять со стороны людей, имеющих сорок тысяч дохода в год. «По-моему, хорошо было бы каждому ребенку хотя бы подарить по платью — если уж проявлять щедрость. Но у всякого свои представления о том, как тратить деньги».
Помимо таких совместных поездок к Ашбертонам, Карлейли все чаще ездили поодиночке. Карлейль ежегодно наведывался в Скотсбриг, где он изредка заказывал у одного портного в Эклфекане по шесть пар брюк и три-четыре сюртука с жилеткой. Во время таких поездок он обычно заезжал еще куда-нибудь — иногда до самого Южного Уэльса; таким образом, его педелями не бывало на Чейн Роу. В 1851 году он несколько дней провел в Париже с Броунингами: французские литераторы его раздражали, а французские актеры огорчали своим «жалким кривлянием на семейные темы» и своим «собачьим распутством и бездушной ухмылкой надо всем, что есть прекрасного и возвышенного в человеческих отношениях». Джейн ездила навещать Джеральдину Джусбери с братом в Манчестере, или Полетов в Сифорте, или своих родственников в Ливерпуле; преодолев однажды свое нежелание возвращаться в Шотландию, она стала то и дело бывать там. Читая рассказы о путешествиях этих двух людей, исключительно плохо переносящих дорогу, нельзя отделаться от впечатления, что оба они отчаянно пытались бежать — не столько друг от друга, сколько от своей жизни.
Впервые за много лет Джейн ездила в Скотсбриг. Оттуда было получено известие, что мать Карлейля, которой было теперь уже за восемьдесят, очень слаба и близка к смерти. Услыхав, что едет Джейн, эта неукротимая старая женщина настояла на том, чтобы ее подняли с постели и одели, дабы она могла выйти из дому навстречу своей невестке. Джейн с радостью отметила, что ее свекровь «пожевала прекрасной бараньей отбивной» и что ее рассудок был совершенно ясен. Вскоре после приезда Джейн Маргарет Карлейль снова слегла и впала в холодное неподвижное забытье, которое, казалось, предвещало смерть; однако из него она чудесным образом вышла. Несколько дней спустя Джейн сообщала Карлейлю, что его мать спала прекрасным, естественным, «посапывающим» сном до часу ночи, а затем проснулась и попросила овсянки; после этого она проспала до шести, снова проснулась и сказала, чтобы врач «не приходил в тот день», потому что в нем нет нужды.
На обратном пути, писала она мужу, она плакала всю дорогу до самой шотландской границы от любви к своей стране и от сожаления о прошедших годах. В Ливерпуле ее радушно приняла семья ее дяди, но ей не спалось; в три часа ночи она приняла две таблетки морфия и весь следующий день то мучилась от тошноты, то едва не падала в обморок. Здесь она получила присланный Карлейлем подарок ко дню рождения, довольно странный: цветная литография, на которой была изображена жена, бреющая своего мужа; держа левой рукой мужа за нос, а правой — бритву, она разговаривает с каким-то гостем. На картинке была подпись: «Моей дорогой Дженни (14 июля 1853 г.) от вечно любящего ее Т. Карлейля (торговца символами)».
Такие путешествия были почти непосильной нагрузкой на ее нервы; к тому же вскоре после возвращения в Челси ее постигли два тяжелых удара. Через несколько дней после приезда домой она получила от кузины Элен известие о смерти дяди; через два месяца с небольшим, как раз после торжественного изгнания петухов, она узнала, что и сама Элен умерла. Карлейль, до этого проявлявший странное нежелание навестить свою мать, перед самым рождеством вдруг решил покинуть торжества в Грэндже и ехать в Скотсбриг. Приехав, он застал мать при смерти. Вечером накануне рождества она мучилась от боли, и Джон дал ей половину дозы опиума; она узнала своего старшего сына и пожелала ему спокойной ночи, прибавив: «Я очень благодарна тебе». Это были ее последние слова. На рождество она умерла.
Так ушел 1853 год: Джейн, несчастная, сидела в Чел-си, а Карлейль, погруженный в размышления, в Скотсбриге записал в своем дневнике: «Моя милая старая мать ушла от меня, и в зимнюю пору года, во мраке непогоды и души, последний угрюмый век — век старости — начинает развертываться передо мной».
Глава семнадцатая. Век старости
Сегодня вечером одна. Леди А. снова в городе, мистер К,., разумеется, в Бат Хаусе.
Когда подумаю, кто я И чем я быть могла, Мне кажется, что дешево Себя я продала.
Джейн Уэлш Карлейль. Дневник, 15 ноября 1855
О, — часто говорил он мне, когда ее уже не было в живых, — если б я мог хоть на пять минут увидеться с ней и убедить ее, что я действительно все это время любил ее! Но она этого так и не узнала, не узнала!
Д. Э. Фpуд. Примечание в «Письмах и воспоминаниях Джейн Уэлш Карлейль»
Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился; при этом его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем, что он сам представлял собой. Известность и относительное богатство почти никак не отразились на его жизни: он и не помышлял переезжать в модные районы Лондона или обзаводиться модным гардеробом. Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей, которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве «своего рода переносного церковного колокола, который они любят показывать тем, кто о нем не знает, и звонить в него». Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании. Пятидесятипятилетний Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.
Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном впечатлительные молодые люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и таможенного чиновника Вильяма Эллингэма. Все они, за исключением таких, как Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже Карлейля по уму (в отличие от тех, кто окружал его, когда писалась «Французская революция»). И разговаривать с пророком наравне было теперь невозможно: он поучал, наставлял и просвещал. Герберт Спенсер, навестив Карлейля два или три раза, решил, что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.
Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством филистера. Его прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно накладываемой на материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его попытки популяризировать немецкую литературу только усугубили путаницу в современном мире; он часто намекал, а иногда и ясно говорил, что теперь нужна вовсе не литература. Изобразительное искусство вызывало у него открытое презрение. «Э, я не вижу проку в художниках, да и в их работе тоже, — сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному из художников-прерафаэлитов. — Уж на что у всех людей котелки пустые — у художников еще более того: ни на что не пригодны — только бешеным собакам к хвостам привязывать». Это было сказано в один из тех моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость, которой не обладал: в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела целиком от его полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.
Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля литератор; честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах, литературные критики много пишут о нем? «Я их никогда не читаю. Я питаю глубочайшее презрение и отвращение к сегодняшним литературным канальям».
В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы человеческой глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал ловко обставленной бессмыслицей. Посреди длинной тирады против «ужасного, отвратительного положения вещей», обращенной к Герберту Спенсеру, Карлейль начал возмущаться тем, что в зоологическом саду публично выставлены напоказ такие омерзительные существа, как обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный Дворец, превосходящий, как он говорил, «по красоте все здания, которые я видел или о которых читал, за исключением описанных в Арабских сказках». Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному Конгрессу, надеясь все же, что «он не совсем потушит гнев, который живет в качестве естественного элемента во всех потомках Адама». Когда началась Крымская война, он по обыкновению обвинил в ней «праздное племя редакторов и проч.».
В пятидесятых годах внешность Карлейля сильно изменилась: он перестал пользоваться бритвой. Причиной тому был лорд Ашбертон, взявший с Карлейля слово, что, если он отпустит бороду, Карлейль поступит так же. Желая напомнить ему о данном обещании, лорд Ашбертон даже забрал у Карлейля все его бритвы. Карлейль жаловался, что лицо у него стало как пустырь, поросший колючками, но вскоре примирился и с бородой, и с усами, которые, по словам Джейн, делали его похожим на сбежавшего сумасшедшего. Карлейль считал, что, перестав бриться, он сберегает полчаса ежедневно, но, по мнению Джейн, он проводил это время, «слоняясь по дому и оплакивая неблагополучие Вселенной».
* * *
С годами обнаруживается все более и более приметная разница между частной жизнью Карлейлей и мнением о них публики. Большинство людей, не знавших Карлейля, а также и многие, кто его знал, видели в нем мудреца, источающего если не сладостный, то хотя бы теплый свет гения. В его письмах к тем — а их было много, — кто просил его совета по самым различным вопросам, — существует ли ад и какие книги лучше читать, — он проявлял спокойную беспристрастность и доброту, которую редко можно было заметить у пего при иных обстоятельствах. Когда Гладстон пытался провести в дирекцию Лондонской библиотеки своего ставленника, не подходящего для этого места, Карлейль выступил на защиту библиотеки и удивительно умело повел борьбу против кандидата Гладстона.
Письма Джейн не утратили былой остроты и живости: она все так же умела оживлять мелкие события домашней жизни своим неподражаемым чувством юмора. Она еще способна была представить Карлейлю «Расходы одной Femme Incomprise», где с юмором и ехидством одновременно описывались трудности ведения хозяйства на те деньги, которые он ей выдавал. «Ты не понимаешь, почему тех денег, которых хватало в прежние годы, не хватает теперь? Я бы объяснила тебе, если б Благородный Лорд соизволил хотя бы — как бы это сказать? — сдержать свой гнев». (Ее рассказ, прерываемый возгласами «Вопрос! вопрос!» и «Короче», не упускал ни одной подробности; ни дорогой служанки, ни стоимости проведенных в дом газа и воды, ни выросших налогов, ни растущих цен: «Свечи нынче дороги. Окорок подорожал на пенни за фунт; то же и мыло; картофель самый дешевый пенни за фунт вместо прежних двух пенсов за три фунта. Кому придет в голову, что на одной картошке набегает разница в пятнадцать шиллингов два пенса в год?») Этот длинный, любопытный документ скрывает под юмором — и неглубоко — горечь: «Ты спрашивал во время последней ссоры, с испепеляющим сарказмом, есть ли у меня хотя бы малейшее понятие о том, какая сумма могла бы меня удовлетворить. Нужно ли мне пятьдесят лишних фунтов, или сорок, или тридцать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39