Чувствуешь, как они бродят вокруг. Я чувствовал, как над Лиссабоном нависла европейская ночь, в которой стаями рыскали бомбовозы, учуяв это сокровище.
Но Португалия была равнодушна к поползновениям чудовища. Она отказывалась верить в плохие предвестия. С приводящей в отчаяние доверчивостью она продолжала рассуждать об искусстве. Неужели осмелятся раздавить ее — жрицу искусства? Она извлекла на свет божий все свои чудеса. Неужели осмелятся раздавить ее — ее, с ее чудесами? Она выставила напоказ своих великих людей. За неимением армии, за неимением пушек она выставила против железной лавы захватчиков всех своих часовых из камня: поэтов, путешественников, конквистадоров. Армии не было, только все прошлое Португалии преграждало путь захватчикам. Неужели же они осмелятся раздавить наследие ее великого прошлого?
Каждый вечер печально бродил я среди достижений этой выставки, созданной с величайшим вкусом, где все граничило с совершенством, вплоть до столь скромной и подобранной с таким тактом музыки, которая нежно, бесшумно струилась над садами, подобно журчанию родника. Неужели же уничтожат в мире это замечательное чувство такта?
И я находил Лиссабон, укрывшийся за своей улыбкой, тоскливее моих погруженных во мрак городов.
Я знавал — быть может, знавали и вы — немного странные семьи, в которых за столом сохранялось место усопшего. Они выражали этим свой отказ примириться с непоправимым. Но не могу сказать, чтобы этот вызов року казался мне успокоительным. Мертвецы должны быть мертвецами. Тогда в своей роли мертвецов они обретают другую форму бытия. А такие семьи отдаляли их возвращение. Они превращали их в постоянно отсутствующих, в сотрапезников, опоздавших на встречу с вечностью. Они разменивали траур на бессмысленное ожидание. И такие дома казались мне погруженными в безвыходность, куда более подавляющую, чем печаль. Бог мой! Примирился же я с тем, что по летчике Гийоме, последнем остававшемся у меня друге, .сбитом во время почтового рейса, я буду носить траур. Гийоме уж не изменится. Никогда уже он здесь не будет присутствовать, но никогда не будет и отсутствовать, Я поступился его прибором — этой ненужной уловкой за моим столом, — и он стал моим подлинным мертвым другом.
Но Португалия пыталась верить в счастье, сохраняя мертвецу его прибор — свои фонарики и свою музыку. В Лиссабоне рядились в счастье, лишь бы господь бог не усомнился в нем.
Своей тоскливой атмосферой Лиссабон был также обязан присутствию некоторых беженцев. Я имею в виду не изгнанников в поисках убежища, не эмигрантов, разыскивающих землю, которую они могли бы оплодотворить своим трудом, — я говорю о тех, кто покидает родину, кто бежит подальше от несчастий близких, чтобы спасти свои деньги.
Не сумев устроиться в самом городе, я поселился в Эсториле около казино. Я только что вырвался из самой гущи войны: мое авиационное подразделение, в течение девяти месяцев ни на миг не прекращавшее полеты над Германией, потеряло только за время немецкого наступления три четверти личного состава. По возвращении домой я познал удручающую атмосферу рабства и угрозу голода. Я пережил непроглядную ночь моих погруженных во мрак городов. И вот в двух шагах от моего дома, в казино Эсториля, толпились выходцы с того света. Бесшумные «кадиллаки», прикидываясь, что едут по делу, высаживали их на песчаный пляж у входа в казино. Они переодевались к обеду, как в прежнее время. Они щеголяли своими накрахмаленными манишками или своими жемчугами. Они приглашали друг друга к столу, вокруг которого усядутся наподобие кукол и где им нечего будет сказать друг другу.
Затем, в зависимости от своего состояния, они играли в рулетку или баккара. Иногда я ходил на них смотреть. Мною овладевало не негодование или, ироническое чувство, а смутная тревога, то волнение, с которым смотришь в зоопарке на последних представителей какого-нибудь угасающего вида. Они усаживались вокруг столов, жались к какому-нибудь строгому банкомету в надежде испытать чувства отчаяния, страха, зависти, ликования. Подобно живым людям, они ставили на карту состояния, которые в эту минуту, быть может, уже не представляли никакой ценности. Быть может, и деньги-то, которыми пользовались они. уже потеряли хождение. Возможно, ценные бумаги в их несгораемых шкафах обеспечены заводами, которые уже конфискованы либо дожидаются, когда на них с воздуха обрушатся бомбы. Они выписывали векселя на Сириус. Цепляясь за прошлое, как если бы ничто на земле не начинало рушиться, они старались уверить себя в оправданности своего лихорадочного существования, в том, что их чеки подлежат оплате, старались уверить себя в незыблемости установленного порядка. Это не походило на явь. Это выглядело как балет кукол. Но это было печальное зрелище.
Сами они, вероятно, ничего не испытывали. Я покинул их, Я пошел подышать свежим воздухом на берег моря. И это море у Эсториля, курортное море, укрощенное море, тоже, казалось мне, включилось в игру. Море, все лоснящееся в лунном свете, катило в заливе одинокую расслабленную волну, подобную платью со шлейфом не по сезону.
Снова я встретился с беженцами на пароходе. Пароход этот тоже вызывал щемящее чувство. Пароход перевозил с материка на материк эти растения, лишенные корней. И я говорил себе: «Пусть я буду путешественником, не хочу быть эмигрантом. У себя на родине я научился стольким вещам, которые везде в другом месте мне ни к чему». Но вот эмигранты начали вытаскивать из карманов записные книжки — обломки их личностей. Они все еще разыгрывали из себя кого-то. Они изо всех сил цеплялись за видимость того, что что-то они представляют собой: «Ведь я, знаете, такой-то, — говорили они, — я из такого-то города... друг такого-то... Вы его знаете?»
И они рассказывали о приятеле, или о каком-нибудь ответственном поручении, или о своей ошибке, или любую другую историю, способную восстановить их связь с чем бы то ни было. Но ничего из этого прошлого уже не сослужит им службу, раз они покидают свою родину. Все это было еще совсем горячим, свежим, живым, как это бывает вначале с воспоминаниями о любви. Укладываешь в пачку нежные письма. Присоединяешь к ним некоторые воспоминания. Перевязываешь все с большой тщательностью. И вначале от реликвии исходит какое-то грустное очарование. Затем твой путь пересекает блондинка с голубыми глазами — и реликвия угасает. Так и друзья, ответственное дело, родной город, воспоминания об отчем доме тускнеют, когда больше уже не служат ничему.
Они прекрасно чувствовали это. Но, подобно тому как Лиссабон прикидывался счастливым, они прикидывались, что верят в свое скорое возвращение. Какая прелесть — уход из родного дома блудного сына! Ведь это не настоящий уход, когда позади остается отчий дом. И не в том дело, что человека нет в соседней комнате или по другую сторону планеты, — разница не суть важна. Существование друга, который, казалось бы, удалился, может стать ощутимее, чем подлинное присутствие, как ощутима молитва. Никогда я так не любил свой родной дом, как во время пребывания в Сахаре. Никогда женихи не были столь близки к своей невесте, как бретонские моряки в XVI веке, которые, огибая мыс Горн, успевала состариться в борьбе со стеной встречных ветров. Отплывая из гавани, они уже начинали свое возвращение. Ведь это возвращение они подготавливали, ставя своими огрубелыми руками паруса. Кратчайший путь из порта в Бретани к домику их невесты проходил через мыс Горн. Но вот беженцы представлялись мне бретонскими моряками, которых лишили их бретонской невесты. Ни одна бретонская невеста не зажигала в их честь в окне свою скромную лампу. Они вовсе не были блудными детьми. Они были блудными детьми без дома, куда смогут вернуться. Тогда-то и начинается настоящее путешествие — человек покидает самого себя. Как восстановить себя? Как восстановить в себе тяжелый клубок воспоминаний? Этот призрачный корабль, подобно чистилищу, был нагружен душами, которым предстояло вновь родиться. Осязаемыми людьми, столь осязаемыми, что хотелось дотронуться до них, казались лишь те, кто составлял одно целое с кораблем, кто, облагороженный подлинными обязанностями, разносил блюда, до блеска надраивал медную обшивку, чистил обувь и с некоторым пренебрежением обслуживал души усопших. И не их бедность вызывала к беженцам слегка пренебрежительное отношение обслуживающего персонала. Ведь не денег они были лишены, а осязаемости. Ни один из них не был больше человеком из такого-то дома, другом такого-то, лицом, которому доверили такое-то дело. Они разыгрывали такие роли, но это уже не соответствовало истине. Никому они больше не были нужны, никто не собирался прибегнуть к их услугам. Как замечательно получить телеграмму, которая ошарашивает тебя, заставляет встать посреди ночи, мчаться на вокзал: «Поспеши! Ты мне нужен!» Мы очень скоро находим себе приятелей помогающих нам, и лишь очень медленно заслуживаем друзей, требующих нашей помощи. Конечно, никто не ненавидел моих выходцев с того света, никто не завидовал им, никто им не докучал. Но никто их и не любил единственной идущей в счет любовью. И я думал: по прибытии они тотчас же будут вовлечены в приветственные коктейли, в утешительные обеды. Но кто постучится к ним в дверь, требуя, чтобы его впустили: «Открой! Это я!»? Нужно долго-долго кормить дитя, прежде чем оно начнет предъявлять требования. Нужно долго дружить с человеком, прежде чем он предъявит к оплате свой счет дружбы. Нужно поколениями восстанавливать древний разрушающийся замок, чтобы научиться его любить».
Антуаном овладевает отчаяние, он посылает телеграмму за телеграммой, тратит последние деньги на телефонные разговоры с Францией, и, наконец, 1 декабря он пишет подруге письмо:
«Гийоме умер. Сегодня вечером мне кажется, что у меня больше нет друзей. Я не жалею его: я никогда не был способен жалеть мертвых. Но его исчезновение... Мне придется долго приучаться к этой мысли, и я уже чувствую тяжесть от напряжения, которое вызовет этот ужасный труд. На это потребуются месяцы и месяцы: мне так часто будет его недоставать. Неужели так быстро стареешь? Я — единственный оставшийся в живых из тех, кто летал еще на „Бреге-XIV“: Колле, Рейн, Лассаль, Борегар, Мермоз, Этьенн, Симон, Лекривен, Уилл, Верней, Ригель, Ошеде и Гийоме. Все, кто прошел через это, умерли, и мне не с кем больше на этом свете делиться воспоминаниями. И вот я теперь — беззубый старец, пережевывающий все это для самого себя. Из товарищей по Южной Америке нет больше ни одного, ни одного... Нет у меня больше на свете ни одного товарища, которому можно сказать: „А помнишь?“ Какое совершенное одиночество в пустыне! Я думал, это только участь стариков — терять на своем жизненном пути всех друзей. Всех. Ты знала очень мало моих друзей, потому что все они умерли... Скажи только, что мне нужно вернуться, и я вернусь».
Подруга советует ему уехать. Она знает, что если он даже вернется, все равно раньше или позже сорвется и помчится куда глаза глядят.
По получении ее ответа Сент-Экзюпери уже не может больше ждать. Деньги на исходе, и с первым же лайнером он отплывает в США.
Америка
Когда Сент-Экзюпери прибыл на этот раз в США, мрачный 1940 год подходил к концу. Почти везде в Европе народы жили в тревоге, во многих странах они уже стонали под гнетом гитлеровского сапожища, грозящего их раздавить. Тяжелая зима — следствие разрухи — убивала тысячи и тысячи лишенных пиши и теплого крова малолетних детей. Война продолжала свое разрушительное дело.
При встрече с американскими друзьями, восстанавливая свои прошлые связи, Антуан часто убеждался, насколько безразлично многие относятся к бедствию, обрушившемуся на Европу и на его страну. За океаном все продолжали жить, как и раньше, как если бы ничего не произошло на планете Земля. Так живет большинство людей, когда они непосредственно не затронуты событиями и не отдают себе отчета в нависшей над ними угрозе.
Разумеется, американцы были удивлены столь быстрым поражением Франции. Со времени первой мировой войны французские солдаты пользовались здесь репутацией необычайной стойкости. Теперь многие американцы не без злорадства рассуждали о полном упадке Франции. Они еще ничего не поняли в этой войне. Пробуждение началось, лишь когда японские бомбы обрушились на Пирл-Харбор и они почувствовали, что их собственная безопасность поставлена под угрозу. Но это произошло только год спустя, 7 декабря 1941 года.
Сент-Экзюпери нашел в Нью-Йорке обстановку, ничуть не изменившуюся со времени его первых посещений. Сказать, чтобы он любил американскую жизнь, нельзя. Его первый контакт с Нью-Йорком во время рейда в Патагонию в 1937 году не привел его в восторг. Он писал тогда подруге:
«Я живу на двадцать пятом этаже каменного отеля и прислушиваюсь к доносящемуся ко мне через окно голосу незнакомого города. И это, как мне кажется, раздирающий голос. Порывы ветра производят здесь тот же шум, что и в снастях. Снаружи какие-то невидимые движения: И крики. И стоны. И стук молотов по наковальням. Я не знаю, откуда вздымаются эти короткие вопли сирен, так хорошо говорящие об опасности. И весь этот гул, как в открытом море, словно бы суматоха на корабле, терпящем бедствие. Никогда я не ощущал этого так сильно. Эта скученность людей в их каменных пирамидах, все эти шумы, эти выезжающие из домов, словно спасающиеся от кораблекрушения, люди, мечущиеся между своей планетой и звездами, так ничего и не поняв в своем путешествии, и без капитана. Удивительно, но я ничего не почувствовал здесь материального. Еще не почувствовал. Наоборот. Вся эта толпа, все эти огни и стрелы высотных зданий, мне кажется, ставят в первую голову и с гнетущей силой проблему будущего. Возможно, это идиотство, но я чувствую себя здесь больше, чем где-либо в открытом море».
Несомненно, здесь надо сделать поправку на настроение, в котором он писал эти строки. Ведь и в 1929 году по приезде в Буэнос-Айрес, сожалея о своей жизни в Джуби, он очень плохо отзывался об аргентинской столице, находил у нее одни недостатки.
Незнание английского языка не помешало Сент-Экзюпери очень быстро разобраться в обстановке и выяснить отношение американцев к французской проблеме. Проблема эта усугублялась внутренними раздорами в среде французской эмиграции. Эти эмигранты, которые сами не сражались и никогда не будут сражаться, имели претензию представлять Францию. Среди них наметились к тому времени три группировки: французы, объединявшиеся вокруг посольства правительства Петэна, деголлевская «Франс Форевер» и независимые.
К числу немногочисленных независимых относились такие видные лица, в основном политические журналисты, как Пертинакс, де Кериллис, Женевьева Табуи, Жак Маритэн, Пьер де Ланюкс, Пьер Лекон де Нуи. Их попытки влиять на общественное мнение в США, несмотря на бесспорный талант этих людей, не имели большого успеха. Сами они прямого участия в событиях, разыгравшихся на французской земле, не принимали: большинство из них выехал о еще до войны. Монополию на патриотизм старались захватить наиболее активные представители «Франс Форевер». Это в большинстве своем «тыловики» и доморощенные политиканы. Сент-Экзюпери .отказывается примкнуть к ним, войти в их игру.
И дело не в том, что Сент-Экзюпери стоял в какой-то оппозиции к де Голлю и движению «Свободная Франция». Героизм «французских свободных вооруженных сил», созданных в Англии под руководством де Голля, не вызывал у него никакого сомнения. Но к движению «Свободная Франция» сразу же, в особенности в Америке, примазалось много сомнительных личностей (впоследствии неофашистов, как, например, Сустель), стремившихся нажить на этом политический и неполитический капитал. Они вели себя как пауки в банке. «Они следят друг за другом и за всеми, словно собаки вокруг кормушки», — говорил Сент-Экс.
Писатель считает своим долгом открыть американцам глаза на подлинное значение того, что произошло во Франции, и попутно высказывает им ряд горьких истин.
«Я имею на это все права, — говорит он в своей новой книге, — так как в эту самую секунду я знаю, что я делаю. Я приемлю смерть. И не риск я приемлю И не битву, а смерть. И мне открылась великая истина Война — это не идти на риск. Это не идти на битву. Для бойца это в иные часы попросту идти на смерть».
К потребности высказаться и заставить услышать голос ветеранов французской кампании для Сент-Экзюпери прибавляется необходимость дать своим издателям, оказавшим ему по приезде материальную помощь, книгу в кратчайший срок.
Он садится за работу и пишет «Военного летчика». Но как и всегда, ему нужно что-то поддерживающее в нем неослабеваемое напряжение, и он занимается одновременно изобретательской деятельностью, проявляя в этом отношении немалую активность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Но Португалия была равнодушна к поползновениям чудовища. Она отказывалась верить в плохие предвестия. С приводящей в отчаяние доверчивостью она продолжала рассуждать об искусстве. Неужели осмелятся раздавить ее — жрицу искусства? Она извлекла на свет божий все свои чудеса. Неужели осмелятся раздавить ее — ее, с ее чудесами? Она выставила напоказ своих великих людей. За неимением армии, за неимением пушек она выставила против железной лавы захватчиков всех своих часовых из камня: поэтов, путешественников, конквистадоров. Армии не было, только все прошлое Португалии преграждало путь захватчикам. Неужели же они осмелятся раздавить наследие ее великого прошлого?
Каждый вечер печально бродил я среди достижений этой выставки, созданной с величайшим вкусом, где все граничило с совершенством, вплоть до столь скромной и подобранной с таким тактом музыки, которая нежно, бесшумно струилась над садами, подобно журчанию родника. Неужели же уничтожат в мире это замечательное чувство такта?
И я находил Лиссабон, укрывшийся за своей улыбкой, тоскливее моих погруженных во мрак городов.
Я знавал — быть может, знавали и вы — немного странные семьи, в которых за столом сохранялось место усопшего. Они выражали этим свой отказ примириться с непоправимым. Но не могу сказать, чтобы этот вызов року казался мне успокоительным. Мертвецы должны быть мертвецами. Тогда в своей роли мертвецов они обретают другую форму бытия. А такие семьи отдаляли их возвращение. Они превращали их в постоянно отсутствующих, в сотрапезников, опоздавших на встречу с вечностью. Они разменивали траур на бессмысленное ожидание. И такие дома казались мне погруженными в безвыходность, куда более подавляющую, чем печаль. Бог мой! Примирился же я с тем, что по летчике Гийоме, последнем остававшемся у меня друге, .сбитом во время почтового рейса, я буду носить траур. Гийоме уж не изменится. Никогда уже он здесь не будет присутствовать, но никогда не будет и отсутствовать, Я поступился его прибором — этой ненужной уловкой за моим столом, — и он стал моим подлинным мертвым другом.
Но Португалия пыталась верить в счастье, сохраняя мертвецу его прибор — свои фонарики и свою музыку. В Лиссабоне рядились в счастье, лишь бы господь бог не усомнился в нем.
Своей тоскливой атмосферой Лиссабон был также обязан присутствию некоторых беженцев. Я имею в виду не изгнанников в поисках убежища, не эмигрантов, разыскивающих землю, которую они могли бы оплодотворить своим трудом, — я говорю о тех, кто покидает родину, кто бежит подальше от несчастий близких, чтобы спасти свои деньги.
Не сумев устроиться в самом городе, я поселился в Эсториле около казино. Я только что вырвался из самой гущи войны: мое авиационное подразделение, в течение девяти месяцев ни на миг не прекращавшее полеты над Германией, потеряло только за время немецкого наступления три четверти личного состава. По возвращении домой я познал удручающую атмосферу рабства и угрозу голода. Я пережил непроглядную ночь моих погруженных во мрак городов. И вот в двух шагах от моего дома, в казино Эсториля, толпились выходцы с того света. Бесшумные «кадиллаки», прикидываясь, что едут по делу, высаживали их на песчаный пляж у входа в казино. Они переодевались к обеду, как в прежнее время. Они щеголяли своими накрахмаленными манишками или своими жемчугами. Они приглашали друг друга к столу, вокруг которого усядутся наподобие кукол и где им нечего будет сказать друг другу.
Затем, в зависимости от своего состояния, они играли в рулетку или баккара. Иногда я ходил на них смотреть. Мною овладевало не негодование или, ироническое чувство, а смутная тревога, то волнение, с которым смотришь в зоопарке на последних представителей какого-нибудь угасающего вида. Они усаживались вокруг столов, жались к какому-нибудь строгому банкомету в надежде испытать чувства отчаяния, страха, зависти, ликования. Подобно живым людям, они ставили на карту состояния, которые в эту минуту, быть может, уже не представляли никакой ценности. Быть может, и деньги-то, которыми пользовались они. уже потеряли хождение. Возможно, ценные бумаги в их несгораемых шкафах обеспечены заводами, которые уже конфискованы либо дожидаются, когда на них с воздуха обрушатся бомбы. Они выписывали векселя на Сириус. Цепляясь за прошлое, как если бы ничто на земле не начинало рушиться, они старались уверить себя в оправданности своего лихорадочного существования, в том, что их чеки подлежат оплате, старались уверить себя в незыблемости установленного порядка. Это не походило на явь. Это выглядело как балет кукол. Но это было печальное зрелище.
Сами они, вероятно, ничего не испытывали. Я покинул их, Я пошел подышать свежим воздухом на берег моря. И это море у Эсториля, курортное море, укрощенное море, тоже, казалось мне, включилось в игру. Море, все лоснящееся в лунном свете, катило в заливе одинокую расслабленную волну, подобную платью со шлейфом не по сезону.
Снова я встретился с беженцами на пароходе. Пароход этот тоже вызывал щемящее чувство. Пароход перевозил с материка на материк эти растения, лишенные корней. И я говорил себе: «Пусть я буду путешественником, не хочу быть эмигрантом. У себя на родине я научился стольким вещам, которые везде в другом месте мне ни к чему». Но вот эмигранты начали вытаскивать из карманов записные книжки — обломки их личностей. Они все еще разыгрывали из себя кого-то. Они изо всех сил цеплялись за видимость того, что что-то они представляют собой: «Ведь я, знаете, такой-то, — говорили они, — я из такого-то города... друг такого-то... Вы его знаете?»
И они рассказывали о приятеле, или о каком-нибудь ответственном поручении, или о своей ошибке, или любую другую историю, способную восстановить их связь с чем бы то ни было. Но ничего из этого прошлого уже не сослужит им службу, раз они покидают свою родину. Все это было еще совсем горячим, свежим, живым, как это бывает вначале с воспоминаниями о любви. Укладываешь в пачку нежные письма. Присоединяешь к ним некоторые воспоминания. Перевязываешь все с большой тщательностью. И вначале от реликвии исходит какое-то грустное очарование. Затем твой путь пересекает блондинка с голубыми глазами — и реликвия угасает. Так и друзья, ответственное дело, родной город, воспоминания об отчем доме тускнеют, когда больше уже не служат ничему.
Они прекрасно чувствовали это. Но, подобно тому как Лиссабон прикидывался счастливым, они прикидывались, что верят в свое скорое возвращение. Какая прелесть — уход из родного дома блудного сына! Ведь это не настоящий уход, когда позади остается отчий дом. И не в том дело, что человека нет в соседней комнате или по другую сторону планеты, — разница не суть важна. Существование друга, который, казалось бы, удалился, может стать ощутимее, чем подлинное присутствие, как ощутима молитва. Никогда я так не любил свой родной дом, как во время пребывания в Сахаре. Никогда женихи не были столь близки к своей невесте, как бретонские моряки в XVI веке, которые, огибая мыс Горн, успевала состариться в борьбе со стеной встречных ветров. Отплывая из гавани, они уже начинали свое возвращение. Ведь это возвращение они подготавливали, ставя своими огрубелыми руками паруса. Кратчайший путь из порта в Бретани к домику их невесты проходил через мыс Горн. Но вот беженцы представлялись мне бретонскими моряками, которых лишили их бретонской невесты. Ни одна бретонская невеста не зажигала в их честь в окне свою скромную лампу. Они вовсе не были блудными детьми. Они были блудными детьми без дома, куда смогут вернуться. Тогда-то и начинается настоящее путешествие — человек покидает самого себя. Как восстановить себя? Как восстановить в себе тяжелый клубок воспоминаний? Этот призрачный корабль, подобно чистилищу, был нагружен душами, которым предстояло вновь родиться. Осязаемыми людьми, столь осязаемыми, что хотелось дотронуться до них, казались лишь те, кто составлял одно целое с кораблем, кто, облагороженный подлинными обязанностями, разносил блюда, до блеска надраивал медную обшивку, чистил обувь и с некоторым пренебрежением обслуживал души усопших. И не их бедность вызывала к беженцам слегка пренебрежительное отношение обслуживающего персонала. Ведь не денег они были лишены, а осязаемости. Ни один из них не был больше человеком из такого-то дома, другом такого-то, лицом, которому доверили такое-то дело. Они разыгрывали такие роли, но это уже не соответствовало истине. Никому они больше не были нужны, никто не собирался прибегнуть к их услугам. Как замечательно получить телеграмму, которая ошарашивает тебя, заставляет встать посреди ночи, мчаться на вокзал: «Поспеши! Ты мне нужен!» Мы очень скоро находим себе приятелей помогающих нам, и лишь очень медленно заслуживаем друзей, требующих нашей помощи. Конечно, никто не ненавидел моих выходцев с того света, никто не завидовал им, никто им не докучал. Но никто их и не любил единственной идущей в счет любовью. И я думал: по прибытии они тотчас же будут вовлечены в приветственные коктейли, в утешительные обеды. Но кто постучится к ним в дверь, требуя, чтобы его впустили: «Открой! Это я!»? Нужно долго-долго кормить дитя, прежде чем оно начнет предъявлять требования. Нужно долго дружить с человеком, прежде чем он предъявит к оплате свой счет дружбы. Нужно поколениями восстанавливать древний разрушающийся замок, чтобы научиться его любить».
Антуаном овладевает отчаяние, он посылает телеграмму за телеграммой, тратит последние деньги на телефонные разговоры с Францией, и, наконец, 1 декабря он пишет подруге письмо:
«Гийоме умер. Сегодня вечером мне кажется, что у меня больше нет друзей. Я не жалею его: я никогда не был способен жалеть мертвых. Но его исчезновение... Мне придется долго приучаться к этой мысли, и я уже чувствую тяжесть от напряжения, которое вызовет этот ужасный труд. На это потребуются месяцы и месяцы: мне так часто будет его недоставать. Неужели так быстро стареешь? Я — единственный оставшийся в живых из тех, кто летал еще на „Бреге-XIV“: Колле, Рейн, Лассаль, Борегар, Мермоз, Этьенн, Симон, Лекривен, Уилл, Верней, Ригель, Ошеде и Гийоме. Все, кто прошел через это, умерли, и мне не с кем больше на этом свете делиться воспоминаниями. И вот я теперь — беззубый старец, пережевывающий все это для самого себя. Из товарищей по Южной Америке нет больше ни одного, ни одного... Нет у меня больше на свете ни одного товарища, которому можно сказать: „А помнишь?“ Какое совершенное одиночество в пустыне! Я думал, это только участь стариков — терять на своем жизненном пути всех друзей. Всех. Ты знала очень мало моих друзей, потому что все они умерли... Скажи только, что мне нужно вернуться, и я вернусь».
Подруга советует ему уехать. Она знает, что если он даже вернется, все равно раньше или позже сорвется и помчится куда глаза глядят.
По получении ее ответа Сент-Экзюпери уже не может больше ждать. Деньги на исходе, и с первым же лайнером он отплывает в США.
Америка
Когда Сент-Экзюпери прибыл на этот раз в США, мрачный 1940 год подходил к концу. Почти везде в Европе народы жили в тревоге, во многих странах они уже стонали под гнетом гитлеровского сапожища, грозящего их раздавить. Тяжелая зима — следствие разрухи — убивала тысячи и тысячи лишенных пиши и теплого крова малолетних детей. Война продолжала свое разрушительное дело.
При встрече с американскими друзьями, восстанавливая свои прошлые связи, Антуан часто убеждался, насколько безразлично многие относятся к бедствию, обрушившемуся на Европу и на его страну. За океаном все продолжали жить, как и раньше, как если бы ничего не произошло на планете Земля. Так живет большинство людей, когда они непосредственно не затронуты событиями и не отдают себе отчета в нависшей над ними угрозе.
Разумеется, американцы были удивлены столь быстрым поражением Франции. Со времени первой мировой войны французские солдаты пользовались здесь репутацией необычайной стойкости. Теперь многие американцы не без злорадства рассуждали о полном упадке Франции. Они еще ничего не поняли в этой войне. Пробуждение началось, лишь когда японские бомбы обрушились на Пирл-Харбор и они почувствовали, что их собственная безопасность поставлена под угрозу. Но это произошло только год спустя, 7 декабря 1941 года.
Сент-Экзюпери нашел в Нью-Йорке обстановку, ничуть не изменившуюся со времени его первых посещений. Сказать, чтобы он любил американскую жизнь, нельзя. Его первый контакт с Нью-Йорком во время рейда в Патагонию в 1937 году не привел его в восторг. Он писал тогда подруге:
«Я живу на двадцать пятом этаже каменного отеля и прислушиваюсь к доносящемуся ко мне через окно голосу незнакомого города. И это, как мне кажется, раздирающий голос. Порывы ветра производят здесь тот же шум, что и в снастях. Снаружи какие-то невидимые движения: И крики. И стоны. И стук молотов по наковальням. Я не знаю, откуда вздымаются эти короткие вопли сирен, так хорошо говорящие об опасности. И весь этот гул, как в открытом море, словно бы суматоха на корабле, терпящем бедствие. Никогда я не ощущал этого так сильно. Эта скученность людей в их каменных пирамидах, все эти шумы, эти выезжающие из домов, словно спасающиеся от кораблекрушения, люди, мечущиеся между своей планетой и звездами, так ничего и не поняв в своем путешествии, и без капитана. Удивительно, но я ничего не почувствовал здесь материального. Еще не почувствовал. Наоборот. Вся эта толпа, все эти огни и стрелы высотных зданий, мне кажется, ставят в первую голову и с гнетущей силой проблему будущего. Возможно, это идиотство, но я чувствую себя здесь больше, чем где-либо в открытом море».
Несомненно, здесь надо сделать поправку на настроение, в котором он писал эти строки. Ведь и в 1929 году по приезде в Буэнос-Айрес, сожалея о своей жизни в Джуби, он очень плохо отзывался об аргентинской столице, находил у нее одни недостатки.
Незнание английского языка не помешало Сент-Экзюпери очень быстро разобраться в обстановке и выяснить отношение американцев к французской проблеме. Проблема эта усугублялась внутренними раздорами в среде французской эмиграции. Эти эмигранты, которые сами не сражались и никогда не будут сражаться, имели претензию представлять Францию. Среди них наметились к тому времени три группировки: французы, объединявшиеся вокруг посольства правительства Петэна, деголлевская «Франс Форевер» и независимые.
К числу немногочисленных независимых относились такие видные лица, в основном политические журналисты, как Пертинакс, де Кериллис, Женевьева Табуи, Жак Маритэн, Пьер де Ланюкс, Пьер Лекон де Нуи. Их попытки влиять на общественное мнение в США, несмотря на бесспорный талант этих людей, не имели большого успеха. Сами они прямого участия в событиях, разыгравшихся на французской земле, не принимали: большинство из них выехал о еще до войны. Монополию на патриотизм старались захватить наиболее активные представители «Франс Форевер». Это в большинстве своем «тыловики» и доморощенные политиканы. Сент-Экзюпери .отказывается примкнуть к ним, войти в их игру.
И дело не в том, что Сент-Экзюпери стоял в какой-то оппозиции к де Голлю и движению «Свободная Франция». Героизм «французских свободных вооруженных сил», созданных в Англии под руководством де Голля, не вызывал у него никакого сомнения. Но к движению «Свободная Франция» сразу же, в особенности в Америке, примазалось много сомнительных личностей (впоследствии неофашистов, как, например, Сустель), стремившихся нажить на этом политический и неполитический капитал. Они вели себя как пауки в банке. «Они следят друг за другом и за всеми, словно собаки вокруг кормушки», — говорил Сент-Экс.
Писатель считает своим долгом открыть американцам глаза на подлинное значение того, что произошло во Франции, и попутно высказывает им ряд горьких истин.
«Я имею на это все права, — говорит он в своей новой книге, — так как в эту самую секунду я знаю, что я делаю. Я приемлю смерть. И не риск я приемлю И не битву, а смерть. И мне открылась великая истина Война — это не идти на риск. Это не идти на битву. Для бойца это в иные часы попросту идти на смерть».
К потребности высказаться и заставить услышать голос ветеранов французской кампании для Сент-Экзюпери прибавляется необходимость дать своим издателям, оказавшим ему по приезде материальную помощь, книгу в кратчайший срок.
Он садится за работу и пишет «Военного летчика». Но как и всегда, ему нужно что-то поддерживающее в нем неослабеваемое напряжение, и он занимается одновременно изобретательской деятельностью, проявляя в этом отношении немалую активность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50