Да, конечно, в основе книги-мысль, не чувство, не психологическое исследование. Но эта мысль, вернее, комплекс мыслей, совсем еще не была ясна писателю, когда он приступал к книге. Показательно, что из четырехсот страниц рукописи он оставил всего сто сорок. Принцип вычеркивания, сокращений очевиден: Сент-Экзюпери искал свою мысль на бумаге и, когда она прояснялась, сгущал ее, упаковывал в одну или несколько фраз. И эта густота мысли, перемежающаяся с точной поэзией ночного полета и борьбы со снежной бурей в горах, сделала книгу художественно значительной.
«Ночной полет» принес писателю известность, но теперь, когда уже прожита его жизнь, когда уже написаны его книги, когда мораль завоевателя, мораль солдата уступила место морали обживания земли, освоения того, что завоевано, в этой книге заметны черты, ограничивающие художественные возможности писателя. Поэзия и мысль существуют в книге раздельно. Мы цельны и живы до тех пор, пока фундамент наших мыслей, наша непрерывная способность чувствовать питает нашу мысль. У Сент-Экзюпери мыслит не чувствующий человек Ривьер. Он не может знать цену любви, страдания, горя, именно потому, что не чувствует. Он не может поэтому определить, в чем добро и в чем зло. Он поэтому не может олицетворять собой высокую человеческую истину. Ривьер, принимающий вспыхнувшую в нем искру сочувствия к людским слабостям за признак старости, на самом деле всю жизнь прожил неполноценно. Да и повелевает он людьми, которые, по существу, сами горят жаждой действия, сами рвутся в схватку с ночью, с грозами. И им, так же как их повелителю, неведома любовь.
Неведома ли? Не сказалась ли в подходе к этому вопросу душевная драма, еще столь недавно пережитая автором, от которой он, казалось, вполне излечился?
Так или иначе, мир в «Ночном полете» увиден глазами человека действия, который не исчерпывал душу самого Сент-Экзюпери. Отказавшийся в книге от «личного», писатель, как мы знаем, переживает в это время очень горькие чувства. Его не удовлетворяет пост, воспетый и возвеличенный в «Ночном полете». Его угнетают достижения цивилизации — большие города. Его душа раздвоена и не может соединиться в целое. Письмо другу молодости, приведенное в предыдущей главе, выдержано в совсем иных тонах, чем книга, которую он пишет как раз в это время. Письмо к матери с воспоминаниями о детстве, полными нежности и тоски, приведенное в первой главе этой книги, составляет слишком резкий контраст со строгим и вместе с тем приподнятым тоном «Ночного полета». Чего стоит одно только признание: «Я никогда не жил до девяти часов вечера». К слову сказать, упомянутое письмо на три четверти представляет собой отрывки из «Ночного полета», не включенные писателем в окончательный текст. Он определенно хотел создать более широкую картину жизни, хотел решить проблему человека в современном мире на более разнообразном материале. В процессе работы он отказался от этой попытки: опыта не хватало. И не только внешних впечатлений. До этой эпохи Сент-Экзюпери очень не хватало опыта счастливой любви.
Думающий человек, читая «Ночной полет», обращает внимание на ограниченность картины мира, созданной писателем, он видит также настойчивое желание писателя утвердить эту картину как истинную. Это желание рождено отчаянием. Все, что Антуан в это время видит и чувствует, непрерывно напоминает ему о неполноценности, неравномерности жизни, он «задыхается» у себя в бюро, Сбегая от своих административных обязанностей в ночь на самолете, он получает слишком специфический опыт. Этот опыт, безусловно, благороден, но и он не дает всей полноты жизни.
Антуан очень импульсивен. Оттого, что он не видит возможности совместить любимое дело с другими радостями жизни, превратить жизнь в радость, он намеренно отсекает все, что не действие, не победа над страхом, не победа над слабостью. Силой своего таланта он намеренно возвышает своего героя и обстоятельства жизни вокруг него. И если бы не талант автора, это возвышение стало бы просто преувеличением.
И в то же время все, о чем написал Сент-Экзюпери в «Ночном полете», было правдой. Были правдой эти люди-символы, была правдой «мистика почты», увлекавшая таких пилотов, как Мермоз и сам Сент-Экзюпери, был правдой аскетический и суровый директор Линии.
«Ночной полет» посвящен господину Дидье Дора. Многие из тех, кто знал его лично, увидели в Ривьере его образ. Это Дора наказывал летчиков за аварию, происшедшую не по их вине. Это он увольнял техников, раз заметив неисправность в самолете. Он бодрствовал ночами, следя по радио за продвижением самолетов на пятнадцати тысячах километров линий, организованных им. И это ему кричала вдова погибшего летчика: «Ты убил моего мужа!» И когда с аэродрома поднимался в нелетную погоду или темной ночью самолет с почтой, его вел летчик, воспитанный Дидье Дора, по приказу Дидье Дора.
То, что Дидье Дора был прообразом Ривьера, как будто уже не вызывает сомнений у всех, кто писал о Сент-Экзюпери. Неверно лишь то, что Дора — это Ривьер. Размышляя о жизни, о том, почему его Линия так отличается характером жизни, ее интенсивностью от других современных ему явлений, Сент-Экзюпери больше всего думал о Дора, об этом действительно выдающемся организаторе громадного и опасного дела, формировавшего людей особого типа — героев, победителей природы.
Рисунок поведения Ривьера в точности совпадает с манерой Дора. Различие очень важно: Дидье Дора не был человеком интеллектуального склада и вряд ли мог выразить словами свои побуждения.
Между тем вот как рисуется одна из характернейших сцен романа.
Патагонского почтового дожидается в своем бюро директор Линии Ривьер — это главный, основной момент, ради которого написана книга. Ривьер-только директор, Ривьер-человек несгибаемой воли, считающий признаком старости то, что «душа его требует какой-то иной пищи, кроме действия».
Пока Ривьер ждет прибытия самолетов, одному из которых не суждено вернуться, он подводит мысленно итог сорока годам своей службы, объясняя и оправдывая свою жизнь. И так как Сент-Экзюпери то и дело переходит от прямой речи своего героя к авторскому тексту, поясняющему мысли Ривьера, грань между рассказчиком и героем стирается. Мыслит не Ривьер, за него мыслит его создатель.
Что это, психологический этюд? Нет, думается, Антуан продолжает прерванный было диалог с самим собой. Такова и передача внешних и внутренних ощущений пилота Фабиана в полете. Поэт Сент-Экзюпери, несмотря на поставленную перед собой задачу, не может совершенно уйти от личного. И в этом для читателя очарование книги. Прекрасные изображения полета над Патагонией вопреки замыслу Сент-Экзюпери наполняют книгу живым дыханием искусства, обволакивающим жесткие, намеренно схематизированные образы людей и сюжет, скрывающий за собой рассуждение.
Это изображение полета рождено собственными одинокими скитаниями Антуана, о которых уже говорилось в предыдущей главе. И для тех, которые ищут живого Антуана в его творчестве, большой интерес поэтому представляет новелла «Летчик и силы природы», опубликованная Сент-Экзюпери в еженедельнике «Мариан» 16 августа 1939 года, вошедшая в виде отдельной главы в американское издание «Земли людей» («Ветер, песок и звезды»):
Летчик и силы природы
Рассказывая о тайфуне, Конрад едва останавливается на описании громадных волн, мрака и урагана. Он сознательно уходит от того, чтобы использовать этот материал. Вместо этого он рисует нам трюм корабля, битком набитый китайскими эмигрантами. Качка разметала по трюму весь их убогий скарб, разбила ящики с добром и смешала в одну кучу все их жалкие сокровища. Деньги, которые копейка по копейке они копили всю жизнь, вещицы со всеми связанными с ними воспоминаниями, столь одинаковые и в то же время столь разные, снова обезличились, вернулись к первобытному хаосу. Конрад показывает нам в тайфуне лишь вызванную им социальную драму.
Все мы чувствовали такую же беспомощность свидетелей, когда, вырвавшись из бури, вновь собирались, как у родного очага, в маленьком кафе в Тулузе под крылышком служанки. Мы и не пытались описать тот ад, из которого выбрались. Наши рассказы, жесты, громкие фразы вызвали бы улыбку на устах товарищей, как вызывает усмешку ребяческое бахвальство. И это не случайно. Циклон, о котором я хочу рассказать, и в самом деле неистовство природы. Более дикого явления мне никогда не приходилось испытывать. Между тем стоит мне выйти за пределы обычного — и я не способен передать ярость вихрей, не прибегая к нагромождению превосходных степеней. А это ничего не дает, разве только неприятный привкус преувеличения.
Мало-помалу я понял глубокие причины такой беспомощности рассказчика. Ведь хочешь передать драму, которой и не было в природе. Если рассказчик терпит неудачу при попытке передать ужас, причина вся в том, что ужаса-то и не было-его изобретаешь впоследствии, когда восстанавливаешь свои воспоминания о пережитом. Ужас не проявляется в самой природе вещей.
Вот почему, когда я приступаю к рассказу о пережитом мною буйстве возмущенной стихии, у меня такое чувство, что я говорю о драме, передать которую нельзя.
* * *
С аэродрома Трелью я вылетел в направлении Комодоро-Ривадавия в Патагонии. Там пролетаешь над землей, своей бугристостью напоминающей старый котелок. Нигде земля не выглядит такой изношенной. Воздушные потоки, которые под высоким давлением устремляются из Тихого океана в разрыв Кордильерских Анд, еще сдавливаются и ускоряются в узком горле шириной в сто километров и, несясь к Атлантическому океану, сравнивают все на своем пути. Единственная растительность этих мест — нефтяные вышки, напоминающие лес после пожара, прикрывает наготу этой изношенной до дыр земли. Кое-где над круглыми холмами, на которых ветер оставил лишь немного твердого гравия, возвышаются заостренные, зубчатые, обнаженные до костяка вершины, напоминающие форштевень корабля.
Во время трех летних месяцев скорость ветров, измеренная у земли, здесь достигает ста шестидесяти километров в час. Нам они были хорошо знакомы. Как только я и мои товарищи оставляли позади себя пустошь Трелью и приближались к зоне, где бушевали ветры, мы тотчас же узнавали, буйствуют они или нет, по какому-то серо-синему цвету неба. В предвидении сильной болтанки мы затягивали туже пояса и плечевые ремни. И тут начинался тяжелый полет. На каждом шагу мы проваливались в невидимые ямы. Это была настоящая физическая работа: с плечами, согнутыми под тяжестью резких перегрузок, мы битый час гнули горб, как докеры. Час спустя немного дальше мы снова попадали в полосу затишья.
Машины не подводили. Мы полагались на прочность креплений крыльев. Видимость в большинстве случаев оставалась хорошей и не создавала добавочных проблем. Мы относились к этим полетам, как к тяжелому труду, но не видели в них ничего драматического.
Однако на этот раз мне не понравился цвет неба.
* * *
Небо было голубым. Чистейшей голубизны. Чересчур чистое. Ослепительное солнце струило жесткий свет на обработанную рашпилем землю. То тут, то там в лучах его сверкали, поражая своим суровым величием, обглоданные костяки горных гребней. Но чистая голубизна все больше отливала ножевой сталью.
Я заранее чувствовал смутное отвращение в предвидении тяжелых физических испытаний. Чистота неба угнетала меня.
Черная буря — враг, который не таится. Можно примериться, какую площадь он захватит, можно подготовиться к его нападению. Черная буря — враг, с которым можно схватиться врукопашную. Но на большой высоте при чистом небе буйные вихри голубой бури захватывают летчика врасплох, как облавы, и под ногами пилота разверзается бездна.
Я заметил еще кое-что. На уровне горных вершин появилось нечто. Не туман, не испарения, не песчаная завеса, а как бы облачко пепла. Мне стало не по себе от этого облачка испепеленной земли, которое ветер нес к морю, Я натянул до отказа плечевые ремни и, управляя одной рукой, другой вцепился в лонжерон моего самолета. А между тем я все еще плыл в удивительно спокойном небе.
Но вот оно вздрогнуло. Всем нам были знакомы эти таинственные толчки, предвестья настоящей бури. Ни бортовой, ни килевой качки. Никаких больших бросков. Самолет все так же не отклонялся от прямой и продолжал свой плавный полет. Но крылья уже восприняли эти предупреждающие толчки: нечастые, едва ощутимые, чрезвычайно короткие удары. Время от времени они сотрясали самолет. Точно в воздухе происходили небольшие пороховые взрывы.
И внезапно все вокруг взорвалось.
О последовавших двух минутах мне нечего рассказать. В моей памяти всплывают лишь несколько немудреных мыслей, попыток в чем-то разобраться, несложных наблюдений. Я не могу назвать их драмой, потому что никакой драмы не было. Я могу лишь воспроизвести все в некоторой последовательности.
Прежде всего я перестал продвигаться вперед. При попытке взять вправо, чтобы компенсировать внезапный снос, я заметил, как ландшафт подо мной все замедляет свой бег и, наконец, окончательно останавливается. Я не делал больше ни шага вперед. Ландшафт под моими крыльями как бы застыл. Я видел, как земля качается подо мной, кружит, но все на том же месте: самолет буксовал, словно бы у шестеренок передач сразу сломались все зубья.
В тот же миг во мне родилось нелепое чувство, точно я подставляю себя ударам противника. Все вершины, гребни, пики, о которые, оставляя за собой борозду, разбивался на бурлящие струи шторм, показались мне жерлами орудий, нацеленными на меня и накрывающими меня ураганными шквалами. Постепенно у меня возникла мысль спуститься пониже и искать в долине укрытия за склоном какой-нибудь горы. Да и, хотел я того или нет, меня уже засасывало и тянуло к земле.
Так, попав под первые удары циклона, который — как мне это стало ясно двадцать минут спустя — несся с фантастической скоростью в двести сорок километров в час, я нисколько не испытывал чувства, что переживаю трагедию. Если закрыть глаза и забыть о самолете и о том, что я нахожусь в воздухе, если попытаться выразить почерпнутый мною опыт вo всей его сокровенной простоте, возникает образ носильщика, старающегося во что бы то ни стало удержать в равновесии свой груз: он то резким движением хватается за какую-нибудь вещь, отчего другая соскальзывает, и вдруг, теряя способность соображать, испытывает нелепое желание разжать руки и бросить всю свою поклажу. Никакая опасность не рисовалась моему воображению. Есть своего рода закономерность в том, что образ возникает кратчайшим путем. Человек находит для всякой вещи символ, способный наиболее кратко и быстро выразить явление: я был мойщиком посуды, поскользнулся на паркете и готов был выронить из рук свой хрупкий груз фарфора.
Но вот я — пленник долины. От этого мне стало не лучше, а, наоборот, еще хуже. Правда, болтанка никогда никого не убивала. Ведь мы хорошо знаем, что выражение «прижатый ветром к земле» — лишь выдумка газетчиков. Однако сегодня в глубине долины самолет на три четверти вышел из повиновения. Впереди форштевень — скала то раскачивается справа налево, то внезапно вздымается в небо и вдруг на секунда нависает надо мной, прежде чем исчезнуть за горизонтом.
Горизонт... Впрочем, никакого горизонта и нет. Меня словно заперли за кулисами театра, загроможденными декорациями. Горизонтальные, вертикальные, косые — все линии и планы перемешались. Сотни поперечных долин создают обманчивую перспективу. Не успеваю я сориентироваться, как новое неистовство бури заставляет меня повернуть на девяносто градусов или опрокидывает меня. И снова и снова мне приходится выбираться из-под обвалившейся штукатурки. И вот в моем мозгу зарождаются две мысли. Первая из них-открытие: я только сейчас начинаю понимать причину некоторых катастроф в горах — туман для них не объяснение, его не было. Пилот просто путал на миг в этом кружении ландшафта склоны гор с горизонтальными плоскостями. И вторая — навязчивая идея: надо вернуться к морю. Море — плоское. За море я не зацеплюсь.
И я поворачиваю, если можно назвать поворотом эту едва управляемую пляску посреди долин, тянущихся к востоку. В этом тоже еще нет ничего особенно волнующего. Я борюсь с беспорядком, я изнемогаю в борьбе с беспорядком, изнемогаю в беспрестанных попытках восстановить огромный карточный замок, который все время рушится. Разве что во мне иногда едва-едва брезжит первобытный страх, когда одна из стен моей тюрьмы вдруг, точно огромная волна, опрокидывается на меня; или чуть-чуть сжимается сердце, когда шквал, сорвавшийся со скалистого гребня, мимо которого я лечу, ставит мне подножку. Взрываются невидимые пороховые склады. Среди путаницы невнятных чувств отчетливо ясным становится лишь одно — чувство почтения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50