Янек пришел на развалины старой мельницы, в место под названием «Отдых рыцаря»; мельницу построили в эпоху литовских королей; теперь от нее почти ничего не осталось – полуразрушенные стены да поросшие мхом обломки колеса на дне давно высохшего ручья, утопающие в зарослях кустарника и шелковицы. Он собрался было пойти дальше, но вдруг услышал в кустах мужской голос. Янек остановился в изумлении: ясный молодой голос читал стихи.
Я жду в своей старинной келье
(Ах, сколько уже ждало до меня?),
Когда напишется последняя листовка,
Когда сорвут чеку с последней бомбы…
Янек сдержанно кашлянул; тотчас из кустов вышел высокий юноша и двинулся ему навстречу. Янек узнал этого молодого человека.
Его звали Добранский, Адам Добранский. Он был из отряда студентов университета Вильно, которые уже три года работали в подполье.
Еще в 1940 году они создали организацию сопротивления, и больше двух лет им удавалось тайно публиковать и распространять газету под названием «Свобода». В 1942 году подпольную типографию обнаружили немцы; главу организации, великого поэта и историка Лентовича, и его дочь арестовали и расстреляли. Нескольким студентам, в том числе Добранскому, удалось бежать, и они присоединились к партизанам в лесу под Вилейкой. Их формирование отличалось большой самостоятельностью, и его сурово критиковали «зеленые», считавшие, что студенты склонны к неоправданному риску; их презрительно называли «романтиками».
Янек часто слышал, как Черв и Крыленко с раздражением говорят о них. Им ставили в упрек склонность к импровизациям и безусловно героические поступки, вдохновленные, однако, душевными порывами, а не разумом; подводя итог, Черв мрачно отзывался о них: «Идеалисты». Не раз несли они серьезные потери, которые более рассудительные партизаны считали бессмысленными. В частности, Янек слышал об одном трагическом эпизоде, который наглядно показывал «сентиментальный», по словам Черва, характер их действий. Случай этот произошел через несколько дней после того, как Янек присоединился к подпольщикам. В то время он об этом ничего не знал, но впоследствии часто слышал горькие намеки на «безрассудный поступок» студентов. По всей видимости, эсэсовцы взяли в плен два десятка молодых женщин со всей округи, заперли их на вилле Пулацких, где обращались с ними как с проститутками и отдавали на поругание солдатам. Старый трюк, хорошо знакомый всем ветеранам и позволявший врагу убить, как говорится, сразу двух зайцев: удовлетворить физиологические потребности солдат и в то же время вынудить партизан выйти из леса и броситься на помощь своим женщинам. «Романтики» Добранского, разумеется, на эту удочку попались. При поддержке некоторых мужей, братьев и женихов несчастных они вышли из леса и совершили несколько атак на виллу Пулацких, ничего не добившись и потеряв две трети личного состава.
– Все это сантименты, – с возмущением заключал Черв. – Не так нужно бороться. Бороться нужно хладнокровно, хорошо рассчитав удар. Нужно выбирать подходящий момент, а не предаваться отчаянию и гибнуть геройской смертью. Лично я прихожу в бешенство от одной мысли об этих бедных девочках, не могу уснуть, лопаюсь от злости. Но погибнуть вот так – значит просто себя успокоить. Более того, доставить себе удовольствие. Но нам необходимо выстоять и победить. Нужно выиграть войну, повесить всех мерзавцев и построить такое общество, где это больше никогда не повторится.
Однако Янека это не убеждало; он был не уверен в правоте Черва; и, видимо, Черву не удавалось убедить даже самого себя: после брюзжания и возражений, несмотря на все свои превосходные доводы, он сам принял участие в одной из атак на виллу Пулацких.
Янек видел этого студента впервые. Парень был с непокрытой головой. Под вьющимися иссиня-черными спутанными волосами – большой бледный лоб и мрачные, но в то же время веселые, горящие глаза, и во всем его лице светилась та особая веселость и вера, что придавала его бледности лихорадочный оттенок, а его улыбке – жадное нетерпение: его воодушевляла некая глубокая уверенность, словно бы он знал, что с ним ничего не может случиться. У него были узкие плечи, военная гимнастерка перетянута портупеей с прицепленным к ней «люгером». Он подошел к Янеку и протянул руку.
– Я становлюсь неосторожным, – сказал он, смеясь. – Читать стихи средь бела дня, в середине XX века – все равно что самому лезть под пули. Ты ведь. с Червом, да? По-моему, я тебя с ним видел.
– Да, я сражаюсь вместе с ними, – сказал Янек.
– Интересуешься поэзией?
– Я плохо в ней разбираюсь, – сознался Янек. – Но очень люблю музыку.
Он вздохнул. Молодой человек дружески посмотрел на него своими веселыми, горящими глазами.
– Ну что ж, тем лучше! Ты скажешь мне, что думаешь о моем стихотворении. Это экспромт, и у меня есть уникальная возможность узнать мнение человека, не отягощенного предвзятыми мнениями. Хочешь послушать?
Янек серьезно кивнул головой. Студент улыбнулся, вынул лист бумаги из кармана гимнастерки, развернул его и прочел:
Я жду в своей старинной келье
(Ах, сколько уже ждало до меня?),
Когда напишется последняя листовка,
Когда сорвут чеку с последней бомбы.
Я жду, когда последней жертвою падет
Тот, кто кричал: «Да здравствует свобода!»,
Когда развалится последняя монархия
Под натиском европейских патриотов.
Я жду, когда столицы всего мира
Провинциальными городами станут,
Когда умолкнет эхо наконец
Последнего государственного гимна.
Когда любимая, несчастная Европа
Поднимется с колен и двинется вперед…
Я жду в своей старинной келье.
Ах, сколько их, таких, как я, вот так же ждет?
Он умолк и иронически посмотрел на Янека:
– Ну как, что ты об этом думаешь? Не правда ли, великолепно?
– Я больше люблю музыку, – вежливо возразил Янек.
Молодой человек рассмеялся.
– Что ж, по крайней мере, откровенно. Я действительно не силен в поэзии. Но я прирожденный прозаик. Кстати, меня зовут Адам Добранский. А тебя?
– Ян Твардовский.
Молодой человек вдруг замер, и его лицо помрачнело.
– Ты сын доктора Твардовского?
– Да.
Студент пристально посмотрел на него. Замялся, хотел было что-то сказать, но потом опять улыбнулся:
– Мне рассказывал о тебе старый бирюк Крыленко.
– Что же он сказал? – с недоверием спросил Янек.
– Он сказал мне: «Мы приняли одного краснокожего».
Янек улыбнулся, вспомнив Виннету… Как давно это было!
– Если ты вечером свободен, – предложил Добранский, – приходи в нашу нору. Мы читаем, обсуждаем новости… Ты слышал, Сталинград еще держится?
– А американцы?
– Скоро откроют второй фронт в Европе.
– Я в это не верю, – спокойно сказал Янек. – Не придут они сюда. Слишком далеко. Они даже не знают о нашем существовании, или им просто наплевать. Мой отец тоже говорил, что они скоро придут, а потом пропал без вести. Я не знаю, что с ним.
Добранский тут же сменил тему.
– Значит, решено, вечером приходишь. Если тебе повезет, у нас на ужин будет кролик. Невероятно, однако должен же быть в этом лесу хоть один кролик.
Они рассмеялись.
– Мы будем тебя ждать. Договорились?
– Договорились. А где это?
– Придешь сюда, тебя заберут. У нас всегда кто-нибудь стоит на часах.
– Я приду, – пообещал Янек.
13
Вечером он бросил в свой пустой мешок пару пригоршней картошки, закинул его на плечо и отправился в путь. Светила луна. Было холодно, но то был сухой, очищающий холод. На почти светлом небе выделялось черное кружево листвы, горели звезды; Большая Медведица играла с облаками. Янек добрался до пруда и пошел по тропинке. Он думал о Зосе. Размышлял о том, требует ли воинская дисциплина, чтобы он спрашивал у партизан разрешения жениться на ней. Вероятно, они посмеялись бы над ним и сказали, что он слишком молод. Похоже, он слишком молод для всего, помимо голода, холода и пуль.
– Сюда, – позвал чей-то голос.
Янек вздрогнул.
– Да, прекрасная ночь, – сказал Добранский, – можно помечтать.
– Я принес картошки, – сказал Янек, немного смутившись.
– Хвала небесам! – воскликнул студент. – Нам не повезло с этим злополучным кроликом. Вечно убегает. Я уж подумал, что придется довольствоваться одной пищей духовной.
Они прошли сотню метров через кусты, затем Добранский сунул два пальца в рот и свистнул. Сквозь заросли просачивался свет: землянка была у них под носом. Они спустились.
Там было два десятка партизан, так тесно прижавшихся друг к другу, что при свете масляной лампы видны были только их лица. Некоторые Янек видел впервые, другие были ему знакомы: Пуцята, бывший чемпион по борьбе, а ныне командир партизанского отряда, активно действовавшего в районе Подбродзья; Галина, о котором говорили, будто он может смастерить бомбу из старого ботинка, – он был так начинен всевозможной взрывчаткой, что партизаны, ругаясь, тушили сигареты, когда он к ним подходил. Это был седоволосый, худощавый, мускулистый и проворный человек, ему уже давно стукнуло шестьдесят; на его губах навсегда застыла неуловимая усмешка; он жил один в своей землянке, проводя опыты над все более чувствительными и трудными для обнаружения взрывчатыми устройствами. Он всегда смеялся, когда при его приближении люди вставали и предусмотрительно уходили.
Также была там одна молодая женщина, одетая в воинскую гимнастерку и лыжную шапочку, в накинутой на плечи тяжелой шинели немецкого солдата. Лицо ее поразило Янека своей величавой, задумчивой красотой. У нее на коленях лежало несколько пластинок, а у ног, между книгами и газетами, стоял старый механический фонограф.
– Кто это? – спросил чей-то насмешливый голос. – Что за младенец? Если я правильно вас понимаю, вы решили превратить нашу штаб-квартиру в kindergarten ?
Янек видел только забинтованную голову и орлиный нос на изможденном лице этого человека.
– Это Пех, – пояснил Добранский. – На него никто не обращает внимания.
– Чтоб вы все сдохли!
– Ну хватит, Пех, – сказал Добранский.
– Это сын доктора Твардовского.
Воцарилось молчание, и Янек почувствовал, что все взгляды устремились на него. Молодая женщина подвинулась, уступая ему место, и он сел между нею и молодым человеком в белой фуражке польских студентов, носить которую немцы запрещали. Ему было лет двадцать пять, и его скулы были покрыты красными пятнами, которые Янек сразу узнал: он уже видел их на щеках лейтенанта Яблонского. Молодой человек улыбнулся и протянул ему руку.
– Servus, kolego 1, – поздоровался он по студенческому обычаю. – Меня зовут Тадек Хмура.
Женщина поставила на фонограф пластинку.
– «Полонез» Шопена, – сказала она.
Больше часа партизаны – многие прошли более десяти километров, добираясь сюда, – слушали эту музыку, все, что есть самого лучшего в человеке, словно бы для того, чтобы набраться уверенности; больше часа усталые, раненые, голодные, затравленные люди подтверждали свою веру в человеческое достоинство, которую не могли поколебать ни одно зверство, ни одно злодеяние. Янек никогда не забудет той минуты: суровые, мужественные лица, крошечный фонограф в землянке с голыми стенами, автоматы и винтовки на коленях, молодая женщина с закрытыми глазами, студент в белой фуражке и с лихорадочным взглядом, державший ее за руку; необычность, надежда, музыка, бесконечность.
Потом партизан Громада взял аккордеон, и человеческие голоса слились вновь, как прижимаются друг к другу люди, стремящиеся ободрить друг друга или, быть может, убаюкать себя иллюзиями.
Тогда Добранский вынул из-под гимнастерки тетрадь.
– Я начинаю! – объявил он.
Партизан с перевязанной головой серьезно сказал:
– Мы будем строгими, но справедливыми судьями.
Добранский раскрыл тетрадь.
– Называется «Простая сказка о холмах».
– Киплинг! – торжествующе выкрикнул партизан Пех.
– Это сказка для европейских детишек… Волшебная.
И он начал читать:
Кошка мяукнула, крыса пропищала, летучая мышь пролетела… Луна влезла на небо. Шесть холмов Европы медленно вышли из тени, потянулись, зевнули и пожелали друг другу доброго вечера на языке холмов.
– Скажи мне, Дедушка, – удивленно воскликнул самый младший из холмов по имени Сопляк, – как получается, что луна, влезая на небо, всегда выбирает твою, а не мою спину?
– Дело в том, дитя мое, что если луна влезет на твою спину, то поднимется невысоко и ничего не увидит.
– Хе-хе! – засмеялся своим дребезжащим голосом самый старый холм Бабушка-горбунья. Так называли холм, очертания которого, стертые ветром и дождями, этими великими бичами холмов, напоминали силуэт старушки за вязаньем. – Хе-хе!
– Ах ты старая ведьма! – пробурчал Сопляк, показав ей язык.
– Увы! – вздохнула Бабушка-горбунья. – Всему свое время: время любить и быть любимым, время жить и время умирать…
– Милый друг, как вы можете говорить о смерти? – весело воскликнул старый, но неизменно галантный пан Владислав.
Это был каменистый неказистый пригорок, расположенный справа от Бабушки-горбуньи и с любопытством наклонившийся к ней, словно пытаясь разузнать, что она там вяжет многие тысячи лет. Его очертания напоминали профиль веселого, сморщенного человечка, и злые языки среди холмов – где их только нет! – утверждают, будто отношения Бабушки-горбуньи и пана Владислава носят не столь платонический характер, как это принято считать, и что порой майскими ночами расстояние между двумя холмами… хе-хе!
– Как вы можете говорить о смерти? Вы, самый вечно молодой из холмов!
– Хе-хе-хе! – продребезжала польщенная Бабушка-горбунья.
Внезапно ее охватил приступ ужасного кашля, она харкнула пылью, согнав двух ворон, спавших у нее на боку, и последний дуб, росший у нее на вершине, вынужден был вцепиться в нее всеми своими корнями, чтобы не упасть, и с тревогой обратился к холму Тысячи голосов:
– Сестрица-холм, будь так любезна, успокой ее немножко! – взмолился он на языке деревьев, который ничем не отличается от языка холмов. – Мои старые корни держатся на волоске… Я уже не тот, каким был в молодости, когда самые сильные бури Европы приходили померяться силами с моими ветвями и уходили посрамленными!
– Перестаньте, Бабушка-горбунья, – вмешался холм Тысячи голосов, – успокойтесь и продолжайте…
Но тут произошло что-то странное. Безо всякой видимой причины холм Тысячи голосов словно потерял нить своей речи и принялся воодушевленно вопить:
– Ко мне, Россия! Ко мне, Англия! Вперед, на врага! Мы победим!
Наступило минутное замешательство, и холм Тысячи голосов вступил в странный диалог с самим собой.
– Замолчи! – сказал он своим нормальным голосом. – Тихо! Или ты хочешь моей смерти?
– Я не желаю молчать! – тотчас же завопил он истерическим голосом. – Я – голос европейских народов! Вперед, на врага, вперед!
– Да замолчи же ты! Разве ты не видишь, что старые холмы трепещут от страха при одном упоминании о России! Ты хочешь, чтобы они рассыпались в прах?
– Чем скорее, тем лучше! – мгновенно ответил он самому себе чрезвычайно развязным голосом.
– Г… г… га… га…! – в возмущении пролепетал бедный Дедушка, задрожав и окутавшись таким густым облаком пыли, что Сопляк трижды громко чихнул.
– Во имя той силы, что сотворила меня холмом! А… апчхи! – чихнул он опять, задыхаясь от собственной пыли.
– Простите меня, – поспешно сказал холм Тысячи голосов. – Я глубоко сожалею… Мое эхо напилось!
– Было от чего напиться! – тотчас завопило эхо, и повсюду разлился сильный запах перно. – Сегодня утром одна немецкая сволочь заставила меня сто раз повторить: «Heil Hitler!» Я чуть не сдох… Разве это жизнь европейского эха?… У-у-у! – зарыдал он.
– У-у-у! – зарыдал, ко всеобщему удивлению, Крестьянский холм.
Так называли холм среднего роста, заурядной внешности, со сгорбленной спиной, впалым животом, толстой кожей и крепким сложением, который был подозрительно молчалив. Он всегда держался немного в стороне от остальных холмов.
– Вперед, на врага! – прокричало эхо, почувствовав поддержку.
– Вперед, на врага! – робко подхватил Крестьянин. Потом оглянулся вокруг и сгорбил спину. – Прошу у вас прощения! – извинился он.
В былые времена холм Тысячи голосов очень гордился своим эхом. Люди со всей Европы приходили к его подножию, чтобы поговорить с эхом. Мнительные влюбленные шептали: «Она любит тебя!», и эхо неустанно повторяло: «Она любит тебя, она любит тебя!..» Однажды, в приливе нежности, оно даже добавило от себя: «Да что там! Она любит тебя, старина, она тебя обожает!», и перепуганный любовник бросился бежать со всех ног. В другой раз всадник в меховой шапке, проезжая мимо, крикнул ему: «Да здравствует император!» Эхо повторило этот клич, и так холм узнал о том, что родился император. Потом ему нанес визит один человечек в смешной одежде. «Я стану властелином мира!» – прокричал человечек по-немецки и поднял над собой руку. Эхо промолчало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19