Можно привести множество примеров того, как он подходил с неожиданной — но, как выяснялось вскоре, единственно верной — стороны к нашим устоявшимся, казалось бы, незыблемым воззрениям.
Скажем, новая инициатива, новый почин — какие могут быть сомнения в том, что это всегда хорошо! Оказывается, нет, не всегда (очерк «Несостоявшийся почин», в рукописи называвшийся ещё более хлёстко: «Испорченный сюжет»).
Или — Доска почёта! Ясное дело — на ней лучшие работники. Оказывается, так, но не совсем; для полноты картины полезно посмотреть ещё и ведомость на зарплату (очерк «С чего начинается качество»).
Обслуживающие обслуживают — обслуживаемые обслуживаются. Вроде бы аксиома. Но Аграновский отыскивает официанта, который считает, что «все мы друг другу служим» (очерк «Человек из ресторана») — и уж такого ответа его собеседник, будьте покойны, мимо ушей не пропустит («Тут я понял, что буду о нем писать…»).
Это все и есть — Анатолий Аграновский!
Кстати, о не пропущенных чутким ухом публициста и использованных им в своих произведениях высказываниях собеседников. Никогда не забывал он сослаться: «Как сказал один знакомый врач» (токарь, лётчик, официант…). Вообще щепетилен был в высшей степени. И как профессионал, и в личном общении с людьми. Впрочем, сам Толя личных и профессиональных черт в человеке не разграничивал.
Если вспомнить совет его отца, с которого Толя начал наш первый, тогда ещё чисто деловой разговор, то, я думаю, было в этом совете, кроме профессионально-журналистской стороны, ещё нечто, очень хорошо ложившееся на Толин характер: он вообще больше любил отдавать, чем брать.
Остро было развито в нем чувство юмора. Правда, проявлялось это прежде всего в том, как он его воспринимал. Сам тем, что называется «острословом», не был. Острил сравнительно редко, но если уж острил, то снайперски точно. Но больше любил рассказать какую-нибудь по существу смешную историю, предоставив слушателям самим оценить её в меру собственных возможностей.
Говорить предпочитал негромко. Может быть, потому, что и к его негромкому голосу всегда прислушивались. Добиваться внимания окружающих ему не приходилось. Так же негромко и пел под гитару, — но и тут ни одно его слово, ни единый нюанс не пропадали.
Свою очень чёткую жизненную и гражданскую позицию Толя пропагандировал (если тут уместно это слово) прежде всего личным примером. Но, видимо, отдавая себе отчёт в том, что этот метод эффективен преимущественно по отношению к тем, кто к такому примеру сам присматривается, иногда на сей счёт недвусмысленно и чётко высказывался, не считаясь, как говорится, ни с временем, ни с местом, ни с составом аудитории. Так, широкий резонанс получили его публичные высказывания о чести писателя и журналиста — высказывания, вызванные, как нетрудно догадаться, определёнными отклонениями некоторых его коллег от требований чести. Тут тихий, сдержанный Аграновский выступал без обтекаемых формулировок — впрямую.
Тактичность и деликатность Толи иногда ставила его в трудное положение. Трудное, конечно, только для него — другой человек на его месте в подобных ситуациях ни малейших переживаний, скорее всего, не испытал бы.
Когда возникла идея поставить по документальной повести Аграновского «Открытые глаза» художественный фильм, в котором бы актёры играли роли реально существующих людей, названных своими собственными именами, эти люди — в том числе и пишущий эти строки — воспротивились. И вот ко мне домой явилась уговаривать, как сейчас бы сказали, «представительная делегация»: режиссёр-постановщик будущего фильма, главный оператор, оба соавтора сценария.
Уговаривали долго, с кинематографической напористостью. Единственный из пришедших — Толя — молчал. И явно томился тем, что оказался как бы между молотом и наковальней. Поначалу он ничего неприемлемого в замысле постановочной группы не усматривал (иначе этого визита бы и не было). Но столкнувшись с протестом «жертв» этой идеи, не возжелавших столь своеобразной рекламы, решительно отбросил все художественные соображения, которые в его глазах не шли в сравнение с нравственными, этическими.
Больше ни ко мне, ни к моим коллегам никто по этому поводу не обращался. «Тихий» Толя все дальнейшие дебаты на сей счёт решительно пресёк. Что далось ему, надо полагать, не без труда — разногласий между ним и другими создателями фильма и без того хватало. Хотел было я сказать что-то о присущей Толе Аграновскому высокой порядочности, но подумал: в странное время мы живём, если рассматриваем порядочность как особую заслугу, а не как норму поведения обычного, нормального человека…
Впрочем, Анатолий Аграновский не был обычным человеком.
На таких людях, как он, держится совесть общества.
СОВСЕМ НЕ ТАКОЙ…
Лётчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, шлеме, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске, болтающейся у плеча, — словом, в полной лётной экипировке, — садился в самолёт. Сделав шаг к машине, он взялся рукой за борт кабины, на мгновение полуобернулся, показал свой волевой профиль и соответствующее ситуации суровое выражение лица, и полез наверх, уверенно упираясь подошвами массивных башмаков в тонкие перекладины приставной лесенки.
Усевшись в кабине и привязавшись ремнями, он быстро осмотрел приборную доску и скомандовал: «К запуску». А потом небрежно разбросил ладони обеих рук в стороны — жест, известный на любом аэродроме мира и означающий: «Убрать колодки из-под колёс», — уверенным рывком надвинул прозрачный фонарь кабины и, перенеся сосредоточенный взгляд вперёд, начал выруливать. Самолёт тронулся с места, и секундой позже старый воздушный волк Ануфриев вышел за пределы кадра.
Все это выглядело вполне достоверно. Но только выглядело — на глаз, а не на слух. Любимое авторами авиационных очерков выражение «двигатель взревел и…» к данному случаю решительно не подходило. Двигатель молчал. Единственный звуковой эффект, нарушавший тишину при трогании самолёта о места, состоял в команде: «А ну взяли!..», услышав которую несколько механиков и мотористов дружно наваливались на самолёт и толкали его на несколько метров вперёд.
Но тут постановщик фильма режиссёр Анатолий Михайлович Рыбаков кричал:
— Стоп!.. Ещё дубль.
Эти слова оказывали действие поистине магическое: Ануфриев снимал волевое выражение с лица и вообще исчезал, превращаясь в совсем другого человека — артиста Марка Наумовича Бернеса, которому было жарко в плотном летчицком обмундировании, у которого от хождений вверх и вниз по лесенке с надетым тяжёлым парашютом покалывало сердце и который вообще сильно подозревал, что уже отснятых дублей более чем достаточно.
— Что, Толя, — переспрашивал он режиссёра, — ещё дубль?
И, получив подтверждение, что — да, ещё, засовывал в рот таблетку валидола, кряхтя, поднимался с сиденья, вылезал из кабины (казалось, это вылезает кто-то другой, а не тот лётчик, который только что так лихо влезал в неё), самолёт откатывали в исходное положение — и все повторялось сначала: лётчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске… и так далее.
* * *
До того, как меня назначили консультантом фильма «Цель его жизни», я в течение многих лет знал и любил кинематограф только как зритель. И киноактёров, естественно, видел только на экране.
И вдруг, пожалуйста, возможность, более того, даже прямая обязанность (что ни говорите, консультант!) целыми часами наблюдать, как в нескольких метрах от меня напряжённо работают «живые» Сафонов, Бернес, Шагалова, Фадеева, Емельянов, Абрикосов, Савин.
Первое, что, помнится, произвело на меня сильное впечатление, было это самое «работают». Конечно, я и раньше понимал, что снимать фильмы и сниматься в них — отнюдь не лёгкое развлечение. Но только увидев вблизи, я понял, какой это тяжкий, изматывающий, требующий предельного напряжения всех душевных, а иногда и физических сил труд!
За первым открытием пошли следующие. Многие с юности засевшие в голове наивные зрительские представления рушились одно за другим. В том числе и представления чисто подсознательные. Ну, в самом деле, спроси меня кто-нибудь, отождествляю ли я личность актёра с внутренним обликом сыгранных им персонажей, и я, конечно, уверенно дал бы отрицательный ответ. Но ответ этот был бы чисто умозрительным. А в глубине души (как, наверное, и во многих других, столь же мало искушённых в тайнах высокого искусства душах) сидела, оказывается, во мне неосознанная склонность прокладывать некие связи между актёром и его персонажами, особенно если актёр был такой, как Бернес: яркий, талантливый, запоминающийся, а исполненные им роли — все-таки довольно близкие по своей тональности.
Вообще говоря, эта зрительская иллюзия общеизвестна. Многие актёры в своих статьях, интервью, на встречах со зрителями немного смущённо сообщают:
— Я не совсем такой (такая), как мои герои…
Но к Бернесу слова не совсем такой решительно не подходили.
Он был — совсем не такой.
Речь шла не просто о несовпадении, а о резком контрасте.
Поэтому так и запомнилась мне та, в общем мало существенная, проходная и для артиста и для всего фильма сцена, с которой я начал свой рассказ (и с которой, кстати, началась и моя работа консультанта в этом фильме). Пока трещала кинокамера, перед нами был спокойный, очень уверенный в себе, прошедший огонь, воду и медные трубы старый воздушный волк Ануфриев. А сразу после команды «Стоп!» — полный антипод означенного волка — нервный, усталый, не очень здоровый (тогда большинство его коллег считало, что скорее мнительный), делающий трудное дело и не скрывающий, что ему трудно, человек.
Почти все запомнившиеся нам персонажи Бернеса принадлежали к категории так называемых железно-волевых. Реже — иронично-волевых. Ко всякого рода опасностям и жизненным невзгодам они относились с великолепным пренебрежением, а из столкновений с неблагоприятными обстоятельствами неизменно выходили победителями. Едва ли не единственное исключение — лётчик Сергей Кожухаров в «Истребителях» (за эту роль авиаторы прочно признали Бернеса «своим»). Но и Кожухаров встречает свалившееся на него несчастье — слепоту — сдержанно, твёрдо, без бурных проявлений отчаяния… Так что в общем и он оказывается человеком железным.
Ближе узнав Марка Наумовича, я увидел, насколько диаметрально противоположен по характеру этим персонажам был он сам. Насколько эмоционален, переменчив в настроениях, легко раним, внутренне незащищен от всякой бестактности, грубости, несправедливости!.. Особенно от несправедливости. Её он воспринимал каждый раз (а таких «разов» было, к сожалению, не один и не два) по-новому остро, болезненно, как говорится — с немалой потерей нервных клеток.
Единственное, что в известной мере компенсировало душевную незащищённость Бернеса, было в высокой степени присущее ему чувство юмора. И, в частности, юмора, обращённого на самого своего обладателя. Правда, эта последняя, бесспорно высшая форма проявления упомянутого человеческого свойства иногда срабатывала у Марка Наумовича не в тот момент, когда это более всего требовалось — так сказать, непосредственно вслед за «внешним раздражителем», а с запозданием — от нескольких минут до нескольких лет. Но так или иначе, о своих невзгодах, оставшихся позади, он почти всегда рассказывал в тоне, который я назвал бы ворчливо-ироническим.
Через много лет после нашего первого знакомства — примерно за год до своей преждевременной смерти — Марк Наумович поделился со мной подробностями истории, когда-то испортившей ему немало крови. Одна московская газета опубликовала фельетон, в котором весьма хлёстко расписывались похождения популярного артиста М.Н. Бернеса за рулём собственной автомашины — вплоть до будто бы предпринятых им попыток наехать на увещевавшего его милиционера. На самом деле все было совсем не так, но, как известно, доказывать, что ты не верблюд, — задача, не всегда легко выполнимая…
Излагал подробности этой, когда-то наделавшей немало шума истории, Марк Наумович в ключе подчёркнуто юмористическом, чему способствовали, как я подозреваю, два обстоятельства: с одной стороны, давность происшествия, а с другой — очевидное желание рассказчика настроить на философский лад («Все проходит, пройдёт и это…») своего слушателя, только что претерпевшего огорчения, хоть и существенно меньшие по масштабу, но сходные по характеру.
Доказать необоснованность или, по крайней мере, изрядную преувеличенность предъявленных ему претензий Бернесу удалось довольно быстро. Однако опровержения, которого в подобной ситуации, казалось бы, следовало ожидать, не последовало. Не последовало по причине, о которой мой собеседник поведал не скажу даже — с возмущением, а с каким-то не потерявшим за прошедшие годы своей непосредственности изумлением:
— Вы знаете, что сказал мне редактор? Он сказал: «Авторитет газеты нам дороже авторитета отдельного человека». Ну как? Хороша логика?..
И огорчённо добавил:
— А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли!..
Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
Сейчас, на исходе восьмидесятых годов, мы понимаем, что «пружины», определявшие позицию того редактора, были не столько внутренние, сколько внешние — отражали подходы, считавшиеся в то время единственно возможными. Хотя, конечно, и в то время далеко не все облечённые властью люди придерживались их так уж неукоснительно.
* * *
На съёмках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведённом ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
— Толя! Мне так неудобно.
Правда, вскоре я заметил, что по существу такие же протесты высказывали и другие актёры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категорических (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала этакая личная вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идёт о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Может быть, были и какие-нибудь другие причины. Но, так или иначе, подобного рода замечания других артистов особого внимания к себе не привлекали, а про Бернеса кто-то бросил:
— Капризный…
Но тут постановщик фильма Рыбаков — человек, вообще говоря, достаточно твёрдый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссёрской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
— Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он — требовательный.
Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям, особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом её проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтёром выключателя. И ещё одно свойство, близкое к требовательности, но далеко не всегда совпадающее с ним, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (вспомним хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съёмки эпизода влезания лётчика Ануфриева в самолёт).
И уж, во всяком случае, самые бескомпромиссные, жёсткие, я бы сказал даже — жестокие требования он предъявлял к самому себе.
Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените своей популярности.
Однажды, под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян…»), я позвонил Бернесу.
Он выслушал меня, вежливо поблагодарил и неожиданно заметил:
— Кое-что тут надо было бы сделать иначе.
Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство, что ли? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое: большой артист видел в своей работе то, чего нам, грешным, видеть было не дано. Не дано не только таким, в общем далёким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь чисто эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я по рассказам узнал, каким мучением для дирижёра и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворённого человека не соглашался:
1 2 3 4 5 6 7 8 9