Во-вторых, если уж говорить об уме, то не так-то это плохо, когда ум — особенно ум незаурядный — направлен у человека на бескомпромиссную объективную оценку своих суждений и поступков. Такая направленность ума не может не отложиться и на душе. И, наконец, в-третьих — прожив после того вечера ещё без малого полтора десятка лет, Симонов ни разу не дал повода усомниться в том, что сказанные им слова — не только слова. Как говорится, практика — критерий истины.
Впрочем, стремление и умение Симонова говорить прямо и откровенно в любой, самой широкой аудитории проявлялось неоднократно.
Мне в связи с этим запомнился другой вечер, о котором я уже упоминал, — в подмосковном городе Жуковском. Любители книги (как их сейчас называют — книголюбы) этого давно ставшего родным для меня города, в котором я проработал почти всю свою сознательную жизнь, попросили меня вытащить Симонова на встречу с его читателями-жуковцами. Симонов неожиданно легко согласился, и вечер в переполненном (конечно же, переполненном) городском Дворце культуры состоялся. Как всегда в подобных случаях, выступали читатели — выступали иногда интересно, иногда не очень, а порой даже наивно, но — характерная подробность — слушал их Симонов очень внимательно, я бы сказал, подчёркнуто уважительно и даже делал пометки в записной книжке. Потом он читал стихи — читал много, без спешки, охотно исполняя просьбы прочитать то или другое стихотворение. А потом началось самое интересное: Симонов отвечал на записки. Отвечал, как я уже говорил, очень свободно, раскованно, с подкупающей прямотой. Помню, среди записок была одна, автор которой спрашивал, почему Симонов, переиздавая свои книги, более не включает в них посвящённое Самеду Вургуну стихотворение «Обед». Симонов очень спокойно ответил:
— Я понимаю смысл вопроса. В этом стихотворении фигурирует Сталин как большой интернационалист. Когда я писал стихотворение, я так Сталина и воспринимал. Теперь я знаю, что настоящим интернационалистом Сталин не был. А задним числом переписывать стихи, исключить из них упоминание о Сталине считаю неправильным. Поэтому и не помещаю их в выходящие сейчас книги своих стихов.
Явное желание автора записки поставить Симонова в трудное положение, посмотреть, «как он будет выкручиваться», ушло, что называется, в песок. Симонов вообще не стал выкручиваться, а прямо ответил на непрямо поставленный вопрос.
Вот это — обезоружить хитрящего оппонента прямотой — он умел в совершенстве.
* * *
Симонов смотрел на жизнь достаточно трезво. И, конечно, как и все мы, понимал, что полной справедливости на свете не бывает и реальную жизнь в этом смысле не переделаешь. Немало связывало его, конечно, и положение, как мы сказали бы сейчас, ответственного функционера — одного из секретарей Союза писателей. В те годы занимать подобный пост и ни разу не поступиться своим мнением, своими убеждениями было практически невозможно. А к своему положению Симонов относился отнюдь не безразлично; думаю, что к этому его толкали соображения как осознанные (возможность приносить пользу литературе и делать немало добра людям), так, вероятно, и подсознательные (естественное в молодом, талантливом человеке честолюбие). Вот и вынужден бывал порой делать шаги, которые не могли быть ему по душе — вроде повторной «проработки» Михаила Зощенко в 1954 году. Более того: видел в этом свой долг… Хотя и этот, пусть своеобразно понимаемый, долг иногда сознательно нарушал: будучи редактором журнала «Новый мир» и «Литературной газеты», публиковал произведения, не одобренные свыше, за что и подвергался перемещению (правда, временному) на несколько ступеней так называемой иерархической лестницы вниз. Наверное, будь он только «функционером», а не известным писателем, это понижение, скорее всего, так и зафиксировалось бы. Но, что ни говори, Симонов был Симоновым! Прочитав почти через 10 лет после его смерти записки писателя «Глазами человека моего поколения», я лишний раз убедился в том, между какими Сциллами и Харибдами приходилось жить и действовать ему и его коллегам по «высшему эшелону» власти в Союзе писателей.
Но какую бы должность он ни занимал, всегда, когда видел возможность сделать что-то конкретное для восстановления попранной справедливости, этой возможностью не пренебрегал. Особенно чувствителен он был к установившимся ошибочным взглядам на творчество писателей и вообще деятелей культуры, как здравствующих, так и ушедших из жизни, — тут присущее ему стремление к справедливости сливалось с глубоким уважением к литературе, восприятием дел литературных как своих глубоко личных.
Известно, что, например, публикация романа «Мастер и Маргарита» осуществилась при активном участии Симонова. А когда в Доме литераторов организовывалась — тоже по инициативе Симонова — выставка Татлина, на которой экспонировались и его картины, и макеты архитектурных сооружений, и даже построенный художником летательный аппарат «Летатлин», — Симонов много, вникая во все мелочи, занимался подготовкой выставки, её оформлением, добыванием находящихся в самых разных руках экспонатов, словом, всем, без чего выставка никогда не имела бы такого успеха, какой получился в действительности.
И в этой дотошности тоже весь Симонов. Если уж он брался за какое-то дело, то никогда не делал его «вообще». Отлично понимал, что так называемое общее руководство и выдача того, что принято именовать ЦУ («ценные указания»), как правило, совершенно недостаточно для доведения дела до успешного завершения.
Особенно активен бывал Симонов, когда делал что-то (а он делал очень много!) для своих коллег и друзей. Ему было присуще остро развитое чувство товарищества. Если он называл человека своим другом, то готов был ради него на все: от пробивания необоснованно затёртой рукописи или добывания квартиры — и до готовности поговорить по душам, вникнуть во все, что волнует собеседника, поддержать его в минуту жизни трудную всей силой своего ума и всей широтой своей души. И с каких бы рационалистических позиций мы ни воспринимали окружающее, нельзя не отдавать себе отчёта в том, что последнее — открытая душа друга — бывает нам порой нужнее, чем даже помощь в решении возникающих конкретных житейских проблем.
Симонов был чрезвычайно восприимчив к юмору. Правда, не смешлив — я не помню, чтобы он хохотал, что называется, во все горло, — но улыбчив. Я специально говорю об этом потому, что всегда удивлялся — почему чувство юмора, столь присущее ему в жизни, нашло столь малое отражение в его произведениях. Большинство симоновских персонажей, в том числе представляющие собой в той или иной степени alter ego автора, неизменно очень серьёзны. Исключений совсем немного: генерал Кузьмич в «Солдатами не рождаются» да военный корреспондент Гурский в «Мы не увидимся с тобой» — вот, пожалуй, и все. А нотки юмора в авторской речи у Симонова практически не встречаются; разве что в стихотворении «Если бог нас своим могуществом…», да и оно, как впоследствии рассказал в своих дневниках сам Симонов, было написано на пари и первоначально для опубликования не предназначалось.
Я говорю об этом именно потому, что в жизни, в личном общении Симонов был весьма склонен к юмору — хорошо воспринимал его и охотно шутил сам. Иногда облекал свои шутки в стихотворную форму. Надо думать, на счёту у Симонова немало таких миниатюр. Остаётся пожалеть, что он, по всей видимости, относился к ним не очень серьёзно — как к побочному, что ли, продукту своего творчества — и никогда не публиковал.
* * *
Интересно бывало наблюдать реакцию Симонова на обращения к нему. Таких обращений было видимо-невидимо, что, в общем, неудивительно: он был человеком крупного калибра, авторитетным, причём авторитет этот был не только и не столько «служебного» происхождения, связанного с какими-то занимаемыми его обладателем постами (как известно, секретарей Союза писателей — сорок пять или около того), а отражал его собственный, личный вес как писателя, общественного деятеля и человека. Поэтому неизбежно получалось, что он оказывался нужным массе самых разных людей.
Как реагировал на это Симонов? Был ли, что называется, «доступен»?
Не берусь ответить на этот вопрос однозначно. По моим наблюдениям, Симонов охотно откликался, если даже незнакомый ему человек — я говорю сейчас именно о незнакомых, о том, каким Симонов был верным и внимательным другом, уже сказано, — если даже незнакомый ему человек обращался по делу: с каким-то более или менее существенным сообщением, особенно касающимся дел литературных, с интересной рукописью или с просьбой помочь преодолеть свершающуюся несправедливость. Тогда Симонов брался за дело со всей присущей ему чёткой организованностью, не теряя времени на всевозможные ахи и охи. При этом ранг обратившегося был Симонову совершенно безразличен. Более того, у меня создалось впечатление, что на обращение человека, стоящего далеко от «руководящих кругов», он откликался особенно охотно.
Но если к Симонову — по горло занятому собственной, построенной даже не по суточному, а по почасовому графику работой и многочисленными общественными обязанностями — обращались не с делом, а с более или менее искусно замаскированным желанием «пообщаться со знаменитостью» (а таких атак хватало), он умел сухо и решительно подобные попытки пресечь. Вернее, даже не пресечь, а как-то пропустить мимо себя, не заметить их с такой демонстративной невозмутимостью, что атакующему не оставалось ничего другого, как ретироваться с таким видом, будто никакой атаки и не было. Тратить время на пустяка Симонов не любил. Органически не терпел этого.
* * *
Нередко бывает, что человек, в общем, работоспособный и организованный, достигнув степеней известных, как-то снижает уровень этих своих свойств, позволяет себе жить жизнью менее напряжённой, даже немного (а иногда и не немного) «почивает на лаврах».
У Симонова дело обстояло как раз наоборот. С годами присущие ему организованность, работоспособность, деловитость не только не снижались, но, напротив, усиливались. В последние годы он не позволял себе потратить впустую, пропустить между пальцев не только день, но буквально час жизни. Даже добрым застольем, которое весьма и весьма ценил прежде, перестал соблазняться (впрочем, в этом, конечно, была повинна и предписанная ему диета). Интенсивно работал — в Москве, Пахре, Гульрипши, даже в больницах, в которых вынужден был проводить чем дальше, тем больше времени. Похоже было, что он хотел успеть…
В рассказе Симонова «Третий адъютант» комиссар части, у которого убивают или тяжело ранят одного за другим трех адъютантов, придаёт большое значение тому, при каких обстоятельствах это случилось. И испытывает горькое удовлетворение, явно разделяемое автором рассказа, когда выясняется, что адьютант упал в бою, устремлённый вперёд. Упал на ходу.
Именно так — устремлённым вперёд, на ходу, в движении — ушёл из жизни и он сам — наш друг Константин Симонов.
СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ
Знакомства с Э.Г. Казакевичем я поначалу, откровенно говоря, побаивался. Во всяком случае, не очень к нему стремился, хотя случай познакомиться с ним представлялся не раз — имелись у нас общие знакомые.
От так называемых «литературных кругов» был я тогда, в пятидесятых годах, достаточно далёк. Принадлежал к корпорации читательской, но отнюдь не к писательской. Но книги Эммануила Генриховича — начиная с неповторимой «Звезды» — очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть немножко Травкиным или Лубенцовым, или, во всяком случае, чем-то похожим на них. В то же время случайные контакты с одним-двумя литераторами, по своему человеческому облику очень мало похожими на созданные ими персонажи, неожиданно оставили у меня некие саднящие зарубки в душе. Говорю «неожиданно», так как, вообще говоря, сентиментальностью характера не отличаюсь. Но вот тут почему-то оказался чувствителен. А столкнуться с подобного рода «ножницами» между героями Казакевича и его собственной личностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излучали эти герои. Хотя, конечно, в таком более или менее связном виде я свои опасения осознал и сформулировал для себя позднее.
Забегая несколько вперёд, хочу сказать, что, узнав Казакевича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере, в моих глазах) одновременно похож и не похож на своих героев. Похож своей человечностью, органичной демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Не похож ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душевной усталостью, ну и, конечно, несравненно большим калибром мышления. Условно — тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподобил Казакевича повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том числе и горького, жизненного опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни Лубенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень условно…
Итак, познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня глубокая симпатия к этому человеку. Многое в нем было непохоже на профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Не помню, чтобы он спрашивал о чем бы то ни было просто так — «для разговора». Об авиации расспрашивал меня так, что я, проработавший в ней всю жизнь, не всегда мог, что называется, с ходу ответить на его вопросы. Он легко переходил с деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в общем, не ударял) на такие широкие обобщения, о которых я раньше и не задумывался, Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему мнению, влияет лётная профессия на личные нравственные свойства человека. Сейчас очень близкая к этому тема — о профессиональном и нравственном облике учёного — часто обсуждается в печати, но в те годы сама постановка вопроса о существовании подобной связи была, по крайней мере для меня, в новинку… Или — в разговоре о художнике Нисском, любящем привносить в пейзаж нашей средней полосы элементы созданного человеком — автомашины на шоссе, линии электропередачи и т.д., Казакевич вдруг спросил меня, как я считаю: самолёт в небе украшает или портит его? Имея в виду, конечно, не только самолёт и не только небо…
Эрудиция у него была не просто обширная, как бывает иногда у людей эрудиция этакого, я бы сказал, «складского» характера: знает человек про очень многое, лежат эти знания у него в голове, как на складе, а если нужно, он вынет любую «единицу хранения», покажет её восхищённому собеседнику и спрячет обратно. Нет, у Эммануила Генриховича эрудиция была совсем другого толка — факты не лежали у него тихо и мирно в памяти, а как бы находились в непрерывной переработке, сталкивались между собой и с другими, вновь поступающими, и в таком горячем, бурлящем виде (хотя и в весьма сдержанной «упаковке» — тихий голос, неторопливая речь) выплёскивались на собеседника.
Я предполагаю, что вряд ли были ему чужды и так называемые «узкоцеховые» литературные интересы: кто что о ком сказал, кого похвалили, кого обругали, что пропустили, что зарубили и так далее. Предполагаю так потому, что не было в Казакевиче черт снобизма (типа «Я выше этого…») и интересовался он всем, происходящим вокруг него, а в кругах литературных — особенно. Но, конечно, в этой области я для него был, что называется, не собеседник… Зато не раз имел возможность убедиться, как много он знал, и сколь многим интересовался в других областях! Был, в частности, большим знатоком истории второй мировой войны — и, опять-таки, не только в том, что касалось фактов (хотя и по части фактов удивлял своей эрудицией и памятью), но и в освещении, понимании, толковании этих фактов.
Так однажды он вдруг заговорил о взаимовлиянии боевых событий на разных фронтах — особенно о влиянии событий на нашем, советско-германском фронте на ход войны на Западе. Позднее эта тема обрела вторую молодость под влиянием стремления некоторых учёных-историков постфактум «подкорректировать» факты. А тогда в ходе разговора я высказался в том смысле, что не очень понимаю решение нашего командования срочно прийти на помощь союзникам, столкнувшимся в последнюю военную зиму с мощным контрнаступлением немцев в Арденнах. «Верность союзническому долгу» (так официально мотивировалось это решение) я воспринимал как аргумент недостаточно убедительный и, во всяком случае, не оправдывающий многих лишних потерь, неизбежных для нас в ходе наступления, начатого ранее запланированного времени и, следовательно, не в полной мере подготовленного. Тем более, с учётом ещё очень свежей в нашей памяти истории бесконечных проволочек с открытием союзниками второго фронта, что делало соображения «верности союзническому долгу» совсем уж мало впечатляющими.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Впрочем, стремление и умение Симонова говорить прямо и откровенно в любой, самой широкой аудитории проявлялось неоднократно.
Мне в связи с этим запомнился другой вечер, о котором я уже упоминал, — в подмосковном городе Жуковском. Любители книги (как их сейчас называют — книголюбы) этого давно ставшего родным для меня города, в котором я проработал почти всю свою сознательную жизнь, попросили меня вытащить Симонова на встречу с его читателями-жуковцами. Симонов неожиданно легко согласился, и вечер в переполненном (конечно же, переполненном) городском Дворце культуры состоялся. Как всегда в подобных случаях, выступали читатели — выступали иногда интересно, иногда не очень, а порой даже наивно, но — характерная подробность — слушал их Симонов очень внимательно, я бы сказал, подчёркнуто уважительно и даже делал пометки в записной книжке. Потом он читал стихи — читал много, без спешки, охотно исполняя просьбы прочитать то или другое стихотворение. А потом началось самое интересное: Симонов отвечал на записки. Отвечал, как я уже говорил, очень свободно, раскованно, с подкупающей прямотой. Помню, среди записок была одна, автор которой спрашивал, почему Симонов, переиздавая свои книги, более не включает в них посвящённое Самеду Вургуну стихотворение «Обед». Симонов очень спокойно ответил:
— Я понимаю смысл вопроса. В этом стихотворении фигурирует Сталин как большой интернационалист. Когда я писал стихотворение, я так Сталина и воспринимал. Теперь я знаю, что настоящим интернационалистом Сталин не был. А задним числом переписывать стихи, исключить из них упоминание о Сталине считаю неправильным. Поэтому и не помещаю их в выходящие сейчас книги своих стихов.
Явное желание автора записки поставить Симонова в трудное положение, посмотреть, «как он будет выкручиваться», ушло, что называется, в песок. Симонов вообще не стал выкручиваться, а прямо ответил на непрямо поставленный вопрос.
Вот это — обезоружить хитрящего оппонента прямотой — он умел в совершенстве.
* * *
Симонов смотрел на жизнь достаточно трезво. И, конечно, как и все мы, понимал, что полной справедливости на свете не бывает и реальную жизнь в этом смысле не переделаешь. Немало связывало его, конечно, и положение, как мы сказали бы сейчас, ответственного функционера — одного из секретарей Союза писателей. В те годы занимать подобный пост и ни разу не поступиться своим мнением, своими убеждениями было практически невозможно. А к своему положению Симонов относился отнюдь не безразлично; думаю, что к этому его толкали соображения как осознанные (возможность приносить пользу литературе и делать немало добра людям), так, вероятно, и подсознательные (естественное в молодом, талантливом человеке честолюбие). Вот и вынужден бывал порой делать шаги, которые не могли быть ему по душе — вроде повторной «проработки» Михаила Зощенко в 1954 году. Более того: видел в этом свой долг… Хотя и этот, пусть своеобразно понимаемый, долг иногда сознательно нарушал: будучи редактором журнала «Новый мир» и «Литературной газеты», публиковал произведения, не одобренные свыше, за что и подвергался перемещению (правда, временному) на несколько ступеней так называемой иерархической лестницы вниз. Наверное, будь он только «функционером», а не известным писателем, это понижение, скорее всего, так и зафиксировалось бы. Но, что ни говори, Симонов был Симоновым! Прочитав почти через 10 лет после его смерти записки писателя «Глазами человека моего поколения», я лишний раз убедился в том, между какими Сциллами и Харибдами приходилось жить и действовать ему и его коллегам по «высшему эшелону» власти в Союзе писателей.
Но какую бы должность он ни занимал, всегда, когда видел возможность сделать что-то конкретное для восстановления попранной справедливости, этой возможностью не пренебрегал. Особенно чувствителен он был к установившимся ошибочным взглядам на творчество писателей и вообще деятелей культуры, как здравствующих, так и ушедших из жизни, — тут присущее ему стремление к справедливости сливалось с глубоким уважением к литературе, восприятием дел литературных как своих глубоко личных.
Известно, что, например, публикация романа «Мастер и Маргарита» осуществилась при активном участии Симонова. А когда в Доме литераторов организовывалась — тоже по инициативе Симонова — выставка Татлина, на которой экспонировались и его картины, и макеты архитектурных сооружений, и даже построенный художником летательный аппарат «Летатлин», — Симонов много, вникая во все мелочи, занимался подготовкой выставки, её оформлением, добыванием находящихся в самых разных руках экспонатов, словом, всем, без чего выставка никогда не имела бы такого успеха, какой получился в действительности.
И в этой дотошности тоже весь Симонов. Если уж он брался за какое-то дело, то никогда не делал его «вообще». Отлично понимал, что так называемое общее руководство и выдача того, что принято именовать ЦУ («ценные указания»), как правило, совершенно недостаточно для доведения дела до успешного завершения.
Особенно активен бывал Симонов, когда делал что-то (а он делал очень много!) для своих коллег и друзей. Ему было присуще остро развитое чувство товарищества. Если он называл человека своим другом, то готов был ради него на все: от пробивания необоснованно затёртой рукописи или добывания квартиры — и до готовности поговорить по душам, вникнуть во все, что волнует собеседника, поддержать его в минуту жизни трудную всей силой своего ума и всей широтой своей души. И с каких бы рационалистических позиций мы ни воспринимали окружающее, нельзя не отдавать себе отчёта в том, что последнее — открытая душа друга — бывает нам порой нужнее, чем даже помощь в решении возникающих конкретных житейских проблем.
Симонов был чрезвычайно восприимчив к юмору. Правда, не смешлив — я не помню, чтобы он хохотал, что называется, во все горло, — но улыбчив. Я специально говорю об этом потому, что всегда удивлялся — почему чувство юмора, столь присущее ему в жизни, нашло столь малое отражение в его произведениях. Большинство симоновских персонажей, в том числе представляющие собой в той или иной степени alter ego автора, неизменно очень серьёзны. Исключений совсем немного: генерал Кузьмич в «Солдатами не рождаются» да военный корреспондент Гурский в «Мы не увидимся с тобой» — вот, пожалуй, и все. А нотки юмора в авторской речи у Симонова практически не встречаются; разве что в стихотворении «Если бог нас своим могуществом…», да и оно, как впоследствии рассказал в своих дневниках сам Симонов, было написано на пари и первоначально для опубликования не предназначалось.
Я говорю об этом именно потому, что в жизни, в личном общении Симонов был весьма склонен к юмору — хорошо воспринимал его и охотно шутил сам. Иногда облекал свои шутки в стихотворную форму. Надо думать, на счёту у Симонова немало таких миниатюр. Остаётся пожалеть, что он, по всей видимости, относился к ним не очень серьёзно — как к побочному, что ли, продукту своего творчества — и никогда не публиковал.
* * *
Интересно бывало наблюдать реакцию Симонова на обращения к нему. Таких обращений было видимо-невидимо, что, в общем, неудивительно: он был человеком крупного калибра, авторитетным, причём авторитет этот был не только и не столько «служебного» происхождения, связанного с какими-то занимаемыми его обладателем постами (как известно, секретарей Союза писателей — сорок пять или около того), а отражал его собственный, личный вес как писателя, общественного деятеля и человека. Поэтому неизбежно получалось, что он оказывался нужным массе самых разных людей.
Как реагировал на это Симонов? Был ли, что называется, «доступен»?
Не берусь ответить на этот вопрос однозначно. По моим наблюдениям, Симонов охотно откликался, если даже незнакомый ему человек — я говорю сейчас именно о незнакомых, о том, каким Симонов был верным и внимательным другом, уже сказано, — если даже незнакомый ему человек обращался по делу: с каким-то более или менее существенным сообщением, особенно касающимся дел литературных, с интересной рукописью или с просьбой помочь преодолеть свершающуюся несправедливость. Тогда Симонов брался за дело со всей присущей ему чёткой организованностью, не теряя времени на всевозможные ахи и охи. При этом ранг обратившегося был Симонову совершенно безразличен. Более того, у меня создалось впечатление, что на обращение человека, стоящего далеко от «руководящих кругов», он откликался особенно охотно.
Но если к Симонову — по горло занятому собственной, построенной даже не по суточному, а по почасовому графику работой и многочисленными общественными обязанностями — обращались не с делом, а с более или менее искусно замаскированным желанием «пообщаться со знаменитостью» (а таких атак хватало), он умел сухо и решительно подобные попытки пресечь. Вернее, даже не пресечь, а как-то пропустить мимо себя, не заметить их с такой демонстративной невозмутимостью, что атакующему не оставалось ничего другого, как ретироваться с таким видом, будто никакой атаки и не было. Тратить время на пустяка Симонов не любил. Органически не терпел этого.
* * *
Нередко бывает, что человек, в общем, работоспособный и организованный, достигнув степеней известных, как-то снижает уровень этих своих свойств, позволяет себе жить жизнью менее напряжённой, даже немного (а иногда и не немного) «почивает на лаврах».
У Симонова дело обстояло как раз наоборот. С годами присущие ему организованность, работоспособность, деловитость не только не снижались, но, напротив, усиливались. В последние годы он не позволял себе потратить впустую, пропустить между пальцев не только день, но буквально час жизни. Даже добрым застольем, которое весьма и весьма ценил прежде, перестал соблазняться (впрочем, в этом, конечно, была повинна и предписанная ему диета). Интенсивно работал — в Москве, Пахре, Гульрипши, даже в больницах, в которых вынужден был проводить чем дальше, тем больше времени. Похоже было, что он хотел успеть…
В рассказе Симонова «Третий адъютант» комиссар части, у которого убивают или тяжело ранят одного за другим трех адъютантов, придаёт большое значение тому, при каких обстоятельствах это случилось. И испытывает горькое удовлетворение, явно разделяемое автором рассказа, когда выясняется, что адьютант упал в бою, устремлённый вперёд. Упал на ходу.
Именно так — устремлённым вперёд, на ходу, в движении — ушёл из жизни и он сам — наш друг Константин Симонов.
СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ
Знакомства с Э.Г. Казакевичем я поначалу, откровенно говоря, побаивался. Во всяком случае, не очень к нему стремился, хотя случай познакомиться с ним представлялся не раз — имелись у нас общие знакомые.
От так называемых «литературных кругов» был я тогда, в пятидесятых годах, достаточно далёк. Принадлежал к корпорации читательской, но отнюдь не к писательской. Но книги Эммануила Генриховича — начиная с неповторимой «Звезды» — очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть немножко Травкиным или Лубенцовым, или, во всяком случае, чем-то похожим на них. В то же время случайные контакты с одним-двумя литераторами, по своему человеческому облику очень мало похожими на созданные ими персонажи, неожиданно оставили у меня некие саднящие зарубки в душе. Говорю «неожиданно», так как, вообще говоря, сентиментальностью характера не отличаюсь. Но вот тут почему-то оказался чувствителен. А столкнуться с подобного рода «ножницами» между героями Казакевича и его собственной личностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излучали эти герои. Хотя, конечно, в таком более или менее связном виде я свои опасения осознал и сформулировал для себя позднее.
Забегая несколько вперёд, хочу сказать, что, узнав Казакевича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере, в моих глазах) одновременно похож и не похож на своих героев. Похож своей человечностью, органичной демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Не похож ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душевной усталостью, ну и, конечно, несравненно большим калибром мышления. Условно — тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподобил Казакевича повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том числе и горького, жизненного опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни Лубенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень условно…
Итак, познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня глубокая симпатия к этому человеку. Многое в нем было непохоже на профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Не помню, чтобы он спрашивал о чем бы то ни было просто так — «для разговора». Об авиации расспрашивал меня так, что я, проработавший в ней всю жизнь, не всегда мог, что называется, с ходу ответить на его вопросы. Он легко переходил с деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в общем, не ударял) на такие широкие обобщения, о которых я раньше и не задумывался, Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему мнению, влияет лётная профессия на личные нравственные свойства человека. Сейчас очень близкая к этому тема — о профессиональном и нравственном облике учёного — часто обсуждается в печати, но в те годы сама постановка вопроса о существовании подобной связи была, по крайней мере для меня, в новинку… Или — в разговоре о художнике Нисском, любящем привносить в пейзаж нашей средней полосы элементы созданного человеком — автомашины на шоссе, линии электропередачи и т.д., Казакевич вдруг спросил меня, как я считаю: самолёт в небе украшает или портит его? Имея в виду, конечно, не только самолёт и не только небо…
Эрудиция у него была не просто обширная, как бывает иногда у людей эрудиция этакого, я бы сказал, «складского» характера: знает человек про очень многое, лежат эти знания у него в голове, как на складе, а если нужно, он вынет любую «единицу хранения», покажет её восхищённому собеседнику и спрячет обратно. Нет, у Эммануила Генриховича эрудиция была совсем другого толка — факты не лежали у него тихо и мирно в памяти, а как бы находились в непрерывной переработке, сталкивались между собой и с другими, вновь поступающими, и в таком горячем, бурлящем виде (хотя и в весьма сдержанной «упаковке» — тихий голос, неторопливая речь) выплёскивались на собеседника.
Я предполагаю, что вряд ли были ему чужды и так называемые «узкоцеховые» литературные интересы: кто что о ком сказал, кого похвалили, кого обругали, что пропустили, что зарубили и так далее. Предполагаю так потому, что не было в Казакевиче черт снобизма (типа «Я выше этого…») и интересовался он всем, происходящим вокруг него, а в кругах литературных — особенно. Но, конечно, в этой области я для него был, что называется, не собеседник… Зато не раз имел возможность убедиться, как много он знал, и сколь многим интересовался в других областях! Был, в частности, большим знатоком истории второй мировой войны — и, опять-таки, не только в том, что касалось фактов (хотя и по части фактов удивлял своей эрудицией и памятью), но и в освещении, понимании, толковании этих фактов.
Так однажды он вдруг заговорил о взаимовлиянии боевых событий на разных фронтах — особенно о влиянии событий на нашем, советско-германском фронте на ход войны на Западе. Позднее эта тема обрела вторую молодость под влиянием стремления некоторых учёных-историков постфактум «подкорректировать» факты. А тогда в ходе разговора я высказался в том смысле, что не очень понимаю решение нашего командования срочно прийти на помощь союзникам, столкнувшимся в последнюю военную зиму с мощным контрнаступлением немцев в Арденнах. «Верность союзническому долгу» (так официально мотивировалось это решение) я воспринимал как аргумент недостаточно убедительный и, во всяком случае, не оправдывающий многих лишних потерь, неизбежных для нас в ходе наступления, начатого ранее запланированного времени и, следовательно, не в полной мере подготовленного. Тем более, с учётом ещё очень свежей в нашей памяти истории бесконечных проволочек с открытием союзниками второго фронта, что делало соображения «верности союзническому долгу» совсем уж мало впечатляющими.
1 2 3 4 5 6 7 8 9