Греческие историки утверждали, что обручение произошло в тот момент, когда Пифагор, прогуливаясь по своему родному острову Самос, остановился перед кузницей. Наблюдая за блестящими от пота телами кузнецов, ритмично выполняющих свою работу, он вдруг понял, что каждый брус металла отзывается на удар молота особым звуком; что тон этого звука зависит от длины бруса; и что если одновременно обрушить молоты на два бруса, то чувственное качество их отклика будет зависеть от соотношения длин. Октава, квинта, большая и малая терция — у всех них свой цвет, свой тон; но тон этот зависит исключительно от простых математических соотношений. То было ключевое открытие, первый шаг к математическому выражению человеческого опыта.
Но не является ли это сведением человеческих эмоций к игре цифр? Раньше Николай считал именно так, теперь же открыл, что для пифагорейцев и платоников это было не упрощением, а облагораживанием. Математика и геометрия были для них эфирными дисциплинами, изучающими чистую форму, пропорцию, систему, а не грубо вещество, бестелесную мысль, рождающую глубокую проницательность, делающую возможной восхитительную игру ума. Загадки Вселенной превращались в танец цифр, отражаемый в движениях небесных тел, звучащий в мелодиях, наигрываемых Орфеем на своей лире. Пифагорейцы были приверженцами орфического культа, преображенного ими на свой лад: для них геометрические формы и математические соотношения были наивысшей тайной, изучение которой превращалось в божественное поклонение, истинное орфическое очищение. Божество обращалось к ним на языке цифр.
Глядя тем поздним вечером на Женевское озеро, Николай испытал по очереди обе стадии орфического культа: экстаз и катарсис. Присев за рояль, он попытался с ходу наиграть свежесочиненный ноктюрн под названием “Harmonice Mundi”, но вскоре сообразил, что это — не лучшее подражание Шопену. Он засмеялся, сгрыз плитку своего любимого швейцарского шоколада и отправился спать. Он не строил планов на будущее и еще не ведал, что оно предрешено.
Он не забросил фортепьяно, но у него оставалось на инструмент все меньше времени. В его личном пантеоне теперь разместились две шеренги героев, благодушно посматривавших друг на друга. В одной стояли плечом к плечу семеро: Бах, Бетховен, Моцарт, Брамс, Шуберт, Гайдн, Шонберг; в другом — Архимед, Галилей, Кеплер, Ньютон, Планк, Эйнштейн, Резерфорд, Бор. Вторая шеренга постоянно пополнялась: Шродингер, Гейзенберг, Дирак, Паули… Родители Николая испытали горькое разочарование, когда он, сдав экзамены на бакалавра, решил изучать теоретическую физику в Геттингене, вместо того чтобы поступить в консерваторию. Впрочем, им хватило ума понять, что это зрелое решение, и не препятствовать сыну.
Теперь он с почти религиозным рвением верил, что загадка Вселенной заключена в уравнениях, описывающих балет крохотных частиц внутри атома, а также в великой вагнеровской опере, исполняемой кометами, звездами и галактиками. По иронии судьбы его студенческие годы в Геттингене и в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета пришлись на период, когда ведущие физики всего мира дружно отказывались от этой мечты. Десятью годами раньше всем действительно казалось, будто Вселенная уже готова расстаться со своими главными секретами, что физика вот-вот докопается до скальной основы реальности. Но вместо того, чтобы уткнуться в монолит, наука ухнула в бездонную топь. Раньше считалось, что каждый атом представляет собой солнечную систему в миниатюре, ядро из протонов в окружении вращающихся по орбитам электронов, микроскопическую версию гармонии сфер. Бесконечно огромное и бесконечно малое танцевало под одну и ту же мелодию. Но ко времени завершения Николаем университетского образования, эта обольстительная иллюзия обернулась безумной Страной Чудес, где электрон может находиться одновременно в двух местах либо вообще нигде. Все традиционные, людские представления о пространстве, времени и материи были выброшены за борт, туда же последовали и священные принципы логики, связывавшие причину и следствие; Вселенная лишилась даже подобия уверенности в чем-либо, приобретя взамен статистическую вероятность. Само пространство оказалось искривленным, складчатым, усыпанным дырами с антивеществом отрицательной массы; гармония сфер превратилась в какофонию.
Ситуация вызывала у Николая отчаяние и одновременно лихорадочное воодушевление. Он принадлежал к тому неортодоксальному меньшинству физиков, которые, уподобляясь самому Эйнштейну, отказывались верить, что “Господь играет со Вселенной в кости”. Он по-прежнему считал, что гармония существует, просто ее заглушает какофония, что это все тот же “небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”. Коллеги, уверовавшие, что философия мира сводится к азартной игре, дразнили его неизлечимым романтиком (его первый учитель фортепьяно называл его так же); однако его выдающиеся способности ни у кого не вызывали сомнений. То было время, когда так называемые элементарные частицы материи множились, как грибы. Сперва их было всего две: отрицательный электрон и положительный протон. Теперь, что ни год, лаборатории открывали их все больше, каждая с еще более сумасшедшими замашками, чем предыдущая. В конце концов, этих кирпичиков, из которых сложена материя, набралось около сотни: нейтроны, мезоны, позитроны, лептоны и так далее. Кирпичик, открытый самим Николаем и принесший ему еще в тридцатые годы Нобелевскую премию, оказался самым безумным из всех, хуже даже самого нейтрино, перемещающегося со скоростью света, обладающего нулевой массой и способного впиявиться в самую толстую броню, как пуля в студень. У частицы Соловьева масса оказалась вообще отрицательной, она чуждалась законов тяготения, сновала быстрее света, то есть, согласно теории относительности, уносилась вспять во времени. К счастью, жизнь ее была настолько коротка — малая доля одной триллионной секунды, — что ею можно было пренебречь. Впрочем, след этой частицы-призрака можно было рассмотреть в пузырьковой камере, как конденсационный след реактивного самолета в небе. Соловьев нарек свою частицу “миатроном” и объяснил в статье, провозглашающей открытие, что название происходит из двух слов: “майя” и “метрон”. Оба восходят к одному и тому же санскритскому корню “матр” и отражают контраст между восточным мистицизмом и западной наукой. Частица “майя” символизировала отношение ко всякой видимости, как к иллюзии, а “метрон” означал меру — по научному жесткий, количественный подход к действительности,
Нико разделял оба подхода и никогда не мог отнестись до конца серьезно ни к себе самому, ни к своему миатрону. Да, он предсказал его существование и сфотографировал его след, но так и не сумел убедить себя в его реальности. Вернее, не мог себя убедить в Реальности той “реальности”, с которой имеет дело ученый… Нельзя же принимать всерьез электрон, находящийся одновременно в двух разных местах! Как говорят французы, c'est pas serieux,. Нико твердил эту формулу, подразумевая и современную физику, и Адольфа Гитлера, в девичестве Шикльгрубера, и свои романы, и, прежде всего, себя самого.
В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.
Когда Эйнштейн написал свое письмо Рузвельту, Соловьев работал в Кавендишской лаборатории. Получив предложение участвовать в лосаламосском “Проекте”, он согласился не раздумывая, надеясь таким образом искупить свою вину. Сначала его не беспокоило, что большинству коллег не были нужны оправдания: они рассматривали свою работу как увлекательное упражнение в современной инженерии.
Он принадлежал к пятерым-шестерым архитекторам атомной бомбы; прежние работы с миатроном стали мостиком к новому занятию. Осознание того, что это за занятие, посетило его только когда газеты сообщили о происшедшем на японском острове, а разведывательные структуры предоставили подробности, не предназначенные для общественности.
Вскоре последовало признание, почести, от которых не в силах отказаться ни один ученый. Но они только усилили его чувство вины. За Хиросиму не раздавали Нобелевских премий, однако дорогу к бомбе проложили их научные открытия, удостоенные премии.
Он присоединился к группе влиятельных физиков, противившихся разработке термоядерных зарядов, и подал в отставку. Если бы он не сделал этого сам, его бы уволили из соображений безопасности Проекта. Это способствовало росту его авторитета в мире и превратило его в видную фигуру среди “девушек по вызову”. Беглый русский язык, на котором говорили в кругу семьи его родители, позволил ему устанавливать на международных конференциях контакты с коллегами с Востока, что только углубляло его разочарование. Большинство из них боялись высунуть голову из-за колючей проволоки официоза; когда же кто-то из них, вне досягаемости “жучков”, освобождался за бутылкой от части ржавых доспехов, Николай с огорчением улавливал в голосе собеседника эхо собственного отчаяния.
Продержаться в сороковые и в пятидесятые годы ему помогли Клэр и их двое детей, а еще новое поле исследований: применение радиоактивных изотопов в лечении злокачественных опухолей. Он предложил несколько усовершенствований к существующим технологиям — из всего, к чему бы он ни прикоснулся, по-прежнему сыпались искры откровения; однако на крупные прорывы его новшества не претендовали. Тем не менее, одна из высеченных искр дорого ему стоила: экспериментируя с жесткой радиацией, он, пользуясь не отрегулированными приборами и пренебрегая осторожностью, поплатился кусочком пальца и, главное, не был уверен, что по счету уплачено сполна. У немцев есть поговорка: дай черту палец — отхватит всю руку… Он был готов заподозрить черта в психосоматических махинациях. У него появилась привычка сутулиться, словно могучие плечи приняли тяжкий груз. От счастливой самоуверенности юных лет не осталось почти ничего, как и от былой веры в гармонию, царствующую под видимыми покровами; сохранился только наивный взор, сбивающий новых знакомых с толку. Преодолев себя, он научился игре на фортепьяно девятью пальцами и даже опубликовал в медицинском журнале статью о сопряженных с этим нейромышечных изменениях. Следствием публикации стали кое-какие новации в ортопедической хирургии.
Несмотря на усиливающуюся депрессию, он, как ни странно, сохранил мальчишескую шутливость и умение наслаждаться маленькими радостями жизни. Недаром Клэр прозвала его меланхоличным гедонистом. Она работала в его лаборатории и сразу напомнила ему Аду, хотя никто, кроме него, не увидел бы в этой красотке-южанке, целомудренно упакованной в белый лабораторный халат, сходства с Адой с ее ассирийским типом красоты. Обе отличались пылкостью, но эмоции Ады были спонтанными, близкими к истерике, тогда как ироничная Клэр прекрасно владела собой.
Клэретт, удачно вышедшая замуж, пошла в мать. Гриша, их единственный сын, получил в наследство от отца невинный взгляд и пользовался не меньшим успехом у девушек, чем в свое время Николай. Он собирался выучиться на антрополога и поселиться среди индейцев какого-нибудь из обреченных на вымирание индейских племен Амазонии, пока их существование не прекратил геноцид. Но вместо этого он ползал теперь по-пластунски в других джунглях, воюя в никому не нужной войне.
Понедельник
I
К девяти утра все уже сидели за длинным столом из полированной горной сосны, вооружившись блокнотами и папками. В папках должны были лежать резюме докладов, но большинство, как обычно, не удосужилось их подготовить. Не за столом, а у стены сидели Клэр, исполнявшая обязанности секретаря, мисс Кейри, отвечавшая за магнитофон, руководитель программ из Академии, Хелен Портер и еще трое “слушателей” — так именовались обездоленные, не имеющие статуса.участников, от которых не требовали докладов; им, впрочем, дозволялось вставить словечко в ходе дискуссии. “Слушатели” довольствовались жесткими стульями с прямыми спинками, тогда как у кресел настоящих участников имелась такая роскошь, как подлокотники. За окнами, сверкая ледниками, торжественно высились неизбежные горы.
Соловьев радовался, что настоял на малом количестве участников, которые могли уместиться за одним столом, лицом к лицу. Альтернативой были бы ряды кресел и кафедра. Выступающий с кафедры превращается в лектора, слушатели воспринимают его, скорее, как актера. То ли дело — люди за одним столом: они обращаются непосредственно друг к другу, смотрят друг другу в глаза. Ключевая разница!
Два кресла остались незанятыми. Советский генетик Виноградов прислал телеграмму, в которой говорилось о непредвиденных обстоятельствах, помешавших его участию в симпозиуме. Такая формулировка обычно означала, что власти в последний момент запретили персонажу выезд; пустые кресла, в которых должна была бы восседать советская делегация, превратилась в неотъемлемую черту всякого международного симпозиума. Второе пустое кресло должен был занимать Бруно Калецки, прошлогодний нобелевский лауреат: он сообщил телеграммой, что у него возникли срочные дела и что он появится на симпозиуме следующим утром. Подобные неприятности тоже были привычны для “девушек по вызову”: кто-нибудь обязательно опаздывал, кто-нибудь не мог пробыть на симпозиуме до конца, кто-нибудь приезжал всего на один день, чтобы зачитать доклад, забрать гонорар и удрать. Желая это предотвратить, Николай настоял, чтобы приглашенные на “Принципы выживания” либо отсидели весь срок, либо вообще не появлялись. Что касается Калецки, то его опоздание, судя по всему, было вызвано одним — желанием произвести впечатление, продемонстрировать свою важность и крайнюю занятость. То и другое соответствовало истине, однако лауреат был к тому же неизлечимым позером и постоянно занимался тем, что преувеличивал свою роль.
Николай был готов открыть заседание, но сперва позволил пробить девять раз часам на церкви и отзвенеть церковным колоколам. Колокола были старые, большие и звучные, деревня по праву ими гордилась.
Пока в двухстах ярдах раздавался колокольный звон, беседовать было затруднительно. Мисс Кейри надела наушники и увлеченно записывала на пленку монотонные удары.
— Счастливое предзнаменование, — сказал Уиндхем с улыбкой, превратившей его физиономию в коллекцию ямочек. — Вы согласны, Тони?
— Моя любимая поп-музыка, — отозвался монах. Дождавшись тишины, Соловьев поднялся с места.
— Объявляю конференцию открытой. — Исподлобья, с воинственным выражением лица, он оглядел собравшихся. — Позволю себе пренебречь церемониальным пустословием и сразу перейти к вступительному сообщению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Но не является ли это сведением человеческих эмоций к игре цифр? Раньше Николай считал именно так, теперь же открыл, что для пифагорейцев и платоников это было не упрощением, а облагораживанием. Математика и геометрия были для них эфирными дисциплинами, изучающими чистую форму, пропорцию, систему, а не грубо вещество, бестелесную мысль, рождающую глубокую проницательность, делающую возможной восхитительную игру ума. Загадки Вселенной превращались в танец цифр, отражаемый в движениях небесных тел, звучащий в мелодиях, наигрываемых Орфеем на своей лире. Пифагорейцы были приверженцами орфического культа, преображенного ими на свой лад: для них геометрические формы и математические соотношения были наивысшей тайной, изучение которой превращалось в божественное поклонение, истинное орфическое очищение. Божество обращалось к ним на языке цифр.
Глядя тем поздним вечером на Женевское озеро, Николай испытал по очереди обе стадии орфического культа: экстаз и катарсис. Присев за рояль, он попытался с ходу наиграть свежесочиненный ноктюрн под названием “Harmonice Mundi”, но вскоре сообразил, что это — не лучшее подражание Шопену. Он засмеялся, сгрыз плитку своего любимого швейцарского шоколада и отправился спать. Он не строил планов на будущее и еще не ведал, что оно предрешено.
Он не забросил фортепьяно, но у него оставалось на инструмент все меньше времени. В его личном пантеоне теперь разместились две шеренги героев, благодушно посматривавших друг на друга. В одной стояли плечом к плечу семеро: Бах, Бетховен, Моцарт, Брамс, Шуберт, Гайдн, Шонберг; в другом — Архимед, Галилей, Кеплер, Ньютон, Планк, Эйнштейн, Резерфорд, Бор. Вторая шеренга постоянно пополнялась: Шродингер, Гейзенберг, Дирак, Паули… Родители Николая испытали горькое разочарование, когда он, сдав экзамены на бакалавра, решил изучать теоретическую физику в Геттингене, вместо того чтобы поступить в консерваторию. Впрочем, им хватило ума понять, что это зрелое решение, и не препятствовать сыну.
Теперь он с почти религиозным рвением верил, что загадка Вселенной заключена в уравнениях, описывающих балет крохотных частиц внутри атома, а также в великой вагнеровской опере, исполняемой кометами, звездами и галактиками. По иронии судьбы его студенческие годы в Геттингене и в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета пришлись на период, когда ведущие физики всего мира дружно отказывались от этой мечты. Десятью годами раньше всем действительно казалось, будто Вселенная уже готова расстаться со своими главными секретами, что физика вот-вот докопается до скальной основы реальности. Но вместо того, чтобы уткнуться в монолит, наука ухнула в бездонную топь. Раньше считалось, что каждый атом представляет собой солнечную систему в миниатюре, ядро из протонов в окружении вращающихся по орбитам электронов, микроскопическую версию гармонии сфер. Бесконечно огромное и бесконечно малое танцевало под одну и ту же мелодию. Но ко времени завершения Николаем университетского образования, эта обольстительная иллюзия обернулась безумной Страной Чудес, где электрон может находиться одновременно в двух местах либо вообще нигде. Все традиционные, людские представления о пространстве, времени и материи были выброшены за борт, туда же последовали и священные принципы логики, связывавшие причину и следствие; Вселенная лишилась даже подобия уверенности в чем-либо, приобретя взамен статистическую вероятность. Само пространство оказалось искривленным, складчатым, усыпанным дырами с антивеществом отрицательной массы; гармония сфер превратилась в какофонию.
Ситуация вызывала у Николая отчаяние и одновременно лихорадочное воодушевление. Он принадлежал к тому неортодоксальному меньшинству физиков, которые, уподобляясь самому Эйнштейну, отказывались верить, что “Господь играет со Вселенной в кости”. Он по-прежнему считал, что гармония существует, просто ее заглушает какофония, что это все тот же “небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”. Коллеги, уверовавшие, что философия мира сводится к азартной игре, дразнили его неизлечимым романтиком (его первый учитель фортепьяно называл его так же); однако его выдающиеся способности ни у кого не вызывали сомнений. То было время, когда так называемые элементарные частицы материи множились, как грибы. Сперва их было всего две: отрицательный электрон и положительный протон. Теперь, что ни год, лаборатории открывали их все больше, каждая с еще более сумасшедшими замашками, чем предыдущая. В конце концов, этих кирпичиков, из которых сложена материя, набралось около сотни: нейтроны, мезоны, позитроны, лептоны и так далее. Кирпичик, открытый самим Николаем и принесший ему еще в тридцатые годы Нобелевскую премию, оказался самым безумным из всех, хуже даже самого нейтрино, перемещающегося со скоростью света, обладающего нулевой массой и способного впиявиться в самую толстую броню, как пуля в студень. У частицы Соловьева масса оказалась вообще отрицательной, она чуждалась законов тяготения, сновала быстрее света, то есть, согласно теории относительности, уносилась вспять во времени. К счастью, жизнь ее была настолько коротка — малая доля одной триллионной секунды, — что ею можно было пренебречь. Впрочем, след этой частицы-призрака можно было рассмотреть в пузырьковой камере, как конденсационный след реактивного самолета в небе. Соловьев нарек свою частицу “миатроном” и объяснил в статье, провозглашающей открытие, что название происходит из двух слов: “майя” и “метрон”. Оба восходят к одному и тому же санскритскому корню “матр” и отражают контраст между восточным мистицизмом и западной наукой. Частица “майя” символизировала отношение ко всякой видимости, как к иллюзии, а “метрон” означал меру — по научному жесткий, количественный подход к действительности,
Нико разделял оба подхода и никогда не мог отнестись до конца серьезно ни к себе самому, ни к своему миатрону. Да, он предсказал его существование и сфотографировал его след, но так и не сумел убедить себя в его реальности. Вернее, не мог себя убедить в Реальности той “реальности”, с которой имеет дело ученый… Нельзя же принимать всерьез электрон, находящийся одновременно в двух разных местах! Как говорят французы, c'est pas serieux,. Нико твердил эту формулу, подразумевая и современную физику, и Адольфа Гитлера, в девичестве Шикльгрубера, и свои романы, и, прежде всего, себя самого.
В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.
Когда Эйнштейн написал свое письмо Рузвельту, Соловьев работал в Кавендишской лаборатории. Получив предложение участвовать в лосаламосском “Проекте”, он согласился не раздумывая, надеясь таким образом искупить свою вину. Сначала его не беспокоило, что большинству коллег не были нужны оправдания: они рассматривали свою работу как увлекательное упражнение в современной инженерии.
Он принадлежал к пятерым-шестерым архитекторам атомной бомбы; прежние работы с миатроном стали мостиком к новому занятию. Осознание того, что это за занятие, посетило его только когда газеты сообщили о происшедшем на японском острове, а разведывательные структуры предоставили подробности, не предназначенные для общественности.
Вскоре последовало признание, почести, от которых не в силах отказаться ни один ученый. Но они только усилили его чувство вины. За Хиросиму не раздавали Нобелевских премий, однако дорогу к бомбе проложили их научные открытия, удостоенные премии.
Он присоединился к группе влиятельных физиков, противившихся разработке термоядерных зарядов, и подал в отставку. Если бы он не сделал этого сам, его бы уволили из соображений безопасности Проекта. Это способствовало росту его авторитета в мире и превратило его в видную фигуру среди “девушек по вызову”. Беглый русский язык, на котором говорили в кругу семьи его родители, позволил ему устанавливать на международных конференциях контакты с коллегами с Востока, что только углубляло его разочарование. Большинство из них боялись высунуть голову из-за колючей проволоки официоза; когда же кто-то из них, вне досягаемости “жучков”, освобождался за бутылкой от части ржавых доспехов, Николай с огорчением улавливал в голосе собеседника эхо собственного отчаяния.
Продержаться в сороковые и в пятидесятые годы ему помогли Клэр и их двое детей, а еще новое поле исследований: применение радиоактивных изотопов в лечении злокачественных опухолей. Он предложил несколько усовершенствований к существующим технологиям — из всего, к чему бы он ни прикоснулся, по-прежнему сыпались искры откровения; однако на крупные прорывы его новшества не претендовали. Тем не менее, одна из высеченных искр дорого ему стоила: экспериментируя с жесткой радиацией, он, пользуясь не отрегулированными приборами и пренебрегая осторожностью, поплатился кусочком пальца и, главное, не был уверен, что по счету уплачено сполна. У немцев есть поговорка: дай черту палец — отхватит всю руку… Он был готов заподозрить черта в психосоматических махинациях. У него появилась привычка сутулиться, словно могучие плечи приняли тяжкий груз. От счастливой самоуверенности юных лет не осталось почти ничего, как и от былой веры в гармонию, царствующую под видимыми покровами; сохранился только наивный взор, сбивающий новых знакомых с толку. Преодолев себя, он научился игре на фортепьяно девятью пальцами и даже опубликовал в медицинском журнале статью о сопряженных с этим нейромышечных изменениях. Следствием публикации стали кое-какие новации в ортопедической хирургии.
Несмотря на усиливающуюся депрессию, он, как ни странно, сохранил мальчишескую шутливость и умение наслаждаться маленькими радостями жизни. Недаром Клэр прозвала его меланхоличным гедонистом. Она работала в его лаборатории и сразу напомнила ему Аду, хотя никто, кроме него, не увидел бы в этой красотке-южанке, целомудренно упакованной в белый лабораторный халат, сходства с Адой с ее ассирийским типом красоты. Обе отличались пылкостью, но эмоции Ады были спонтанными, близкими к истерике, тогда как ироничная Клэр прекрасно владела собой.
Клэретт, удачно вышедшая замуж, пошла в мать. Гриша, их единственный сын, получил в наследство от отца невинный взгляд и пользовался не меньшим успехом у девушек, чем в свое время Николай. Он собирался выучиться на антрополога и поселиться среди индейцев какого-нибудь из обреченных на вымирание индейских племен Амазонии, пока их существование не прекратил геноцид. Но вместо этого он ползал теперь по-пластунски в других джунглях, воюя в никому не нужной войне.
Понедельник
I
К девяти утра все уже сидели за длинным столом из полированной горной сосны, вооружившись блокнотами и папками. В папках должны были лежать резюме докладов, но большинство, как обычно, не удосужилось их подготовить. Не за столом, а у стены сидели Клэр, исполнявшая обязанности секретаря, мисс Кейри, отвечавшая за магнитофон, руководитель программ из Академии, Хелен Портер и еще трое “слушателей” — так именовались обездоленные, не имеющие статуса.участников, от которых не требовали докладов; им, впрочем, дозволялось вставить словечко в ходе дискуссии. “Слушатели” довольствовались жесткими стульями с прямыми спинками, тогда как у кресел настоящих участников имелась такая роскошь, как подлокотники. За окнами, сверкая ледниками, торжественно высились неизбежные горы.
Соловьев радовался, что настоял на малом количестве участников, которые могли уместиться за одним столом, лицом к лицу. Альтернативой были бы ряды кресел и кафедра. Выступающий с кафедры превращается в лектора, слушатели воспринимают его, скорее, как актера. То ли дело — люди за одним столом: они обращаются непосредственно друг к другу, смотрят друг другу в глаза. Ключевая разница!
Два кресла остались незанятыми. Советский генетик Виноградов прислал телеграмму, в которой говорилось о непредвиденных обстоятельствах, помешавших его участию в симпозиуме. Такая формулировка обычно означала, что власти в последний момент запретили персонажу выезд; пустые кресла, в которых должна была бы восседать советская делегация, превратилась в неотъемлемую черту всякого международного симпозиума. Второе пустое кресло должен был занимать Бруно Калецки, прошлогодний нобелевский лауреат: он сообщил телеграммой, что у него возникли срочные дела и что он появится на симпозиуме следующим утром. Подобные неприятности тоже были привычны для “девушек по вызову”: кто-нибудь обязательно опаздывал, кто-нибудь не мог пробыть на симпозиуме до конца, кто-нибудь приезжал всего на один день, чтобы зачитать доклад, забрать гонорар и удрать. Желая это предотвратить, Николай настоял, чтобы приглашенные на “Принципы выживания” либо отсидели весь срок, либо вообще не появлялись. Что касается Калецки, то его опоздание, судя по всему, было вызвано одним — желанием произвести впечатление, продемонстрировать свою важность и крайнюю занятость. То и другое соответствовало истине, однако лауреат был к тому же неизлечимым позером и постоянно занимался тем, что преувеличивал свою роль.
Николай был готов открыть заседание, но сперва позволил пробить девять раз часам на церкви и отзвенеть церковным колоколам. Колокола были старые, большие и звучные, деревня по праву ими гордилась.
Пока в двухстах ярдах раздавался колокольный звон, беседовать было затруднительно. Мисс Кейри надела наушники и увлеченно записывала на пленку монотонные удары.
— Счастливое предзнаменование, — сказал Уиндхем с улыбкой, превратившей его физиономию в коллекцию ямочек. — Вы согласны, Тони?
— Моя любимая поп-музыка, — отозвался монах. Дождавшись тишины, Соловьев поднялся с места.
— Объявляю конференцию открытой. — Исподлобья, с воинственным выражением лица, он оглядел собравшихся. — Позволю себе пренебречь церемониальным пустословием и сразу перейти к вступительному сообщению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19