Рот был самой замечательной ее чертой. Пегому что как раз благодаря короткой верхней губке лицо мисс Монсипл имело характерное детски-невинное выражение — выражение, которое сохранялось всегда, независимо от того, что она делала: рассказывала сальные анекдоты или беседовала с епископом, пила чай в Пасадене или крепкие напитки в мужском обществе, развлекалась тем, что называла «вкуснятинкой», или слушала мессу. В действительности Вирджиния была молодой женщиной, ей уже исполнилось двадцать два; но эта укороченная верхняя губка делала ее похожей на едва вступившую в пору юности, несовершеннолетнюю девочку. На шестидесятилетнего Стойта этот своеобразный порочный контраст между невинным видом и реальной искушенностью действовал чрезвычайно возбуждающе. Вирджиния была деткой в обоих смыслах не только для него; она была такой и объективно, сама по себе.
Восхитительное создание! Рука, до сих пор спокойно лежавшая на ее колене, чуть сжала его. Какой гладкостью, какой роскошной, осязаемой упругостью отозвалось это пожатие в его широких, сильных пальцах!
— Джинни! — сказал он. — Детуля моя!
Детка открыла большие голубые глаза и уронила руки. Напрягшаяся спина расслабилась, приподнятые груди подались вперед и вниз, обмякнув, точно живые существа. Она улыбнулась ему.
— Чего ты щипаешься, Дядюшка Джо?
— Хочу тебя скушать, — отвечал ее добрый Дядюшка Джо с людоедской нежностью.
— Я жесткая.
Стойт издал сентиментальный смешок.
— Ути, малышка, жесткая она у меня! — сказал он.
Жесткая малышка наклонилась и поцеловала его.
В этот миг Джереми Пордидж, который спокойно любовался панорамой, продолжая декламировать про себя «Эпипсихидион», случайно снова обратил взор к лежанке и был настолько смущен увиденным, что чуть не затонул; ему пришлось как следует поработать руками и ногами, чтобы всплыть обратно. Развернувшись в воде, он добрался до лесенки, вылез и, не дав себе времени обсохнуть, поспешил к лифту.
— Однако, — сказал он себе, глядя на Вермеера. — Однако!
— А я утром обделал одно дельце, — сказал Стойт, когда Детка снова выпрямилась.
— Что за дельце?
— Славное дельце, — ответил он. — Может принести большие деньги. По-настоящему большие.
— Сколько?
— Может, полмиллиона, — осторожно сказал он, преуменьшая выигрыш, на который надеялся, — может, миллион, а то и больше.
— Дядюшка Джо, — сказала она, — по-моему, ты просто чудо.
В голосе ее прозвучала неподдельная искренность. Она и вправду считала, что он чудо. В привычном ей с детства мире тот, кто умел заработать миллион долларов, непременно должен был быть чудесным человеком. Это единодушно, явным или неявным образом, утверждали все: родители, друзья, учителя, газеты, радио, реклама. И кроме того, Дядюшка Джо положительно нравился Вирджинии. Ведь он так здорово ее тут устроил, и спасибо ему за это. И потом, она всегда относилась к другим с симпатией; любила делать людям приятное. Когда она делала приятное другим, ей тоже становилось хорошо — даже если эти другие были староваты, вроде Дядюшки Джо, и даже если то, чего они от нее хотели, порой оказывалось не слишком аппетитным.
— По-моему, ты просто чудо, — повторила она.
Дядюшка Джо был чрезвычайно доволен.
— Да тут нет ничего сложного, — с напускной скромностью сказал он, надеясь на дополнительные комплименты.
Вирджиния не заставила его ждать.
— Ну прямо, ничего сложного! — решительно возразила она. — Я же говорю, ты чудо. И помалкивай у меня, ясненько?
Совершенно покоренный, Стойт снова забрал в пригоршню упругую плоть загорелой ноги и нежно пожал ее.
— Если все выйдет как надо, я тебе что-нибудь подарю, — сказал он. — Чего тебе хочется, Детка?
— Чего мне хочется? — повторила она. — Да мне ничего не надо.
Она не притворялась равнодушной. Ибо это была правда: просто так, на спокойную голову, ей никогда ничего не хотелось. Только если она чувствовала, что ей чего-нибудь не хватает — например, газировки с мороженым, или порции «вкуснятинки», или норковой шубки с витрины, — тогда ей действительно ужасно хотелось получить это, причем сразу же, не откладывая. А загадывать наперед, придумывать, что ей хотелось бы получить потом, — нет, так она не умела. Большая часть жизни Вирджинии протекала в наслаждении чередой моментов счастливого настоящего; а если обстоятельства вынуждали ее перейти из этой безмятежной вечности в мир времени, то он оказывался маленькой, тесной вселенной, простирающейся в будущее не более чем на одну-две недели. Даже работая статисткой за восемнадцать долларов в неделю, она не утруждала себя мыслями о деньгах, о финансовой независимости и о том, что будет, если несчастный случай помешает ей демонстрировать свои красивые ноги. А затем появился Дядюшка Джо и с ним все, чего душе угодно, будто оно росло на деревьях — на бассейновом дереве, на фруктово-шоко ладном, на парфюмерном. Теперь ей стоит лишь протянуть руку — и желаемое очутится в ней, словно яблоко, которое срываешь, гуляя по родному саду в Орегоне. Так какой же интерес в подарках? Зачем ей чего то хотеть? И потом, ее равнодушие к подаркам явно доставляло Дядюшке Джо кучу удовольствия, а Дядюшку Джо ей всегда бывало приятно порадовать.
— Честно, Дядюшка Джо, мне ничегошеньки не надо.
— Вот как? — неожиданно раздался поблизости чейто чужой голос. — Ну так мне надо.
Черноволосый и щеголеватый, в безупречном костюме, к лежанке проворно шагнул доктор Зигмунд Обиспо.
— Точнее, — продолжал он, — мне надо ввести в luteus medius великого человека одну целую пять де сятых кубика тестостерона. Так что давайте-ка, душечка, — сказал он Вирджинии насмешливо, но с оттенком беззастенчивого вожделения, — гуляйте отсюда. On! — Он слегка, фамильярно хлопнул ее по плечу и еще раз, когда она встала освободить ему место, — по белому атласу пониже спины.
Девушка живо обернулась, чтобы осадить его; однако, переведя взгляд с волосатой туши, именуемой мистером Стойтом, на привлекательное лицо насмешника, выражающее оскорбительную иронию и в то же время лестное мужское желание, передумала и, вместо того чтобы громко отправить его куда следует, скорчила гримасу и показала ему язык. Прежде чем она успела спохнатиться, попытка дать отпор вылилась в поощрение наглеца и демонстрацию солидарности с ним за спиной у Дядюшки Джо. Бедный Дядюшка Джо! — подумала она с приливом нежного сочувствия к славному старичку. На миг ей стало стыдно. Вся беда, разумеется, в том, что Обиспо слишком уж симпатичный; что он умеет рассмешить ее; что ей нравится его восхищение; что ей интересно потакать ему и смотреть, как он поведет себя дальше. Ей даже нравилось сердиться на него, когда он хамил, а хамил он постоянно.
— Тоже мне Дуглас Фербенкс нашелся, — сказала она, пытаясь уничтожить его презрением; затем напраннлась прочь со всей величественностью, какую только позволяли ей напустить на себя две узкие полоски белого атласа, и, облокотясь на парапет, стала разглядывать долину внизу. Среди апельсиновых деревьев копошились крохотные, как муравьи, фигурки. Она лениво погадала, что они там делают; потом ее мысли перешли к более интересным и важным вещам. К Зигу и к тому, что рядом с ним она всегда чувствовала какое-то волнение и ничего не могла с собой поделать, даже если он вел себя, как сейчас. И, может быть, наступит день… наступит день, когда, просто ради любопытства если ее в этом замке совсем одолеет скука. Бедный Дядюшка Джо! — подумала она. Ну а на что он, собственно, рассчитывал, в его-то годы? Как ни странно, за все эти месяцы она ни разу не дала ему повода для ревности — если, конечно, не считать Инид и Мэри Лу; а их-то она не считала; потому что она ведь на самом деле не такая; а то, что произошло, было обыкновенным пустяком, мило, но совершенно ничего не значит. А вот с Зигом, если что случится, будет по-другому; хотя, конечно, и не очень серьезно; не то что, к примеру, с Уолтом или даже с малышом Бастером, тогда, в Портленде. И не как с Инид и Мэри Лу, потому что хочешь не хочешь, а мужчины почти всегда смотрят на такие вещи чересчур серьезно. Только это и мешает с ними связываться, да еще, конечно, то, что все это грех, но последнее почему-то редко когда берешь в расчет, особенно если парень понастоящему симпатичный (а Зиг, как ни верти, именно такой, пусть даже немного в стиле Адольфа Менжу, и надо же, именно такие вот чернявые, с прилизанными волосами всегда доставляли ей самое большое удовольствие!). И если, скажем, выпьешь пару бокальчиков и чувствуешь, что неплохо бы капельку пощекотать нервы, тогда ведь тебе и в голову не придет, что это грех, а потом одно цепляется за другое, и не успеешь сообразить, что случилось, — глядь, а оно уже случилось; и вообще, она просто не могла поверить, что это так дурно, как говорил отец О'Райли, и уж во всяком случае Пресвятая Дева гораздо понятливей и добрее его; жутко вспомнить, как он ел, когда его приглашали к обеду, — свинья свиньей, другого слова не подберешь; а разве обжорство лучше, чем то, другое? Так кто он такой, чтобы учить?
— Ну, как мы себя чувствуем? — осведомился занявший место Вирджинии Обиспо, подражая манерам профессиональной сиделки. Он был в самом чудесном расположение духа. Его работа в лаборатории продвигалась вперед неожиданно быстро, новый препарат из желчных солей творил его печенью настоящие чудеса; благодаря буму в производстве оружия его авиационные акции поднялись еще на три — пункта, и, наконец, было очевидно, что Вирджиния долго не продержится. — Как сегодня наш маленький больной? — продолжал он, совершен ствуя найденный образ за счет пародийного английского акцента, ибо после обучения он целый год проработал в Оксфорде, повышая квалификацию.
Стойт неразборчиво буркнул что-то в ответ. Дурашливость Обиспо всегда раздражала его. Каким-то чутьем он угадывал в ней скрытое издевательство. Стойта не покидало чувство, что за якобы добродушными шутками Обиспо стоит расчетливое и злое презрение. При мысли об этом кровь закипала у Стойта в жилах. Но стоило ей закипеть, как у него, он знал, поднималось давление, укорачивалась жизнь. Он не мог позволить себе высказать Обиспо все, что хотел. Больше того, он и прогнать его не мог. Обиспо был неизбежным злом. «Бог есть любовь; смерти нет». Но Стойт с ужасом вспоминал, что у него был удар, что он стареет. В тот раз он едва не умер; Обиспо поставил его на ноги и обещал ему еще десять лет жизни, даже если эти его исследования пойдут не так гладко, как он надеялся; а если они пойдут хорошо — тогда больше, гораздо больше. Двадцать лет, тридцать, сорок. А может, этот гнусный жидок и вообще ухитрится доказать, что миссис Эдди была права. Вдруг и в самом деле никакой смерти не будет — хотя бы только для него одного. Прекрасная перспектива! А пока Стойт вздохнул покорно, глубоко. «Всем нам приходится нести свой крест», — подумал он про себя, повторяя через много-много лет те самые слова, какие говаривала его бабка, заставляя внучка пить касторку.
Тем временем Обиспо простерилизовал иглу, отломил кончик стеклянной ампулы, наполнил шприц. Все движения он проделывал с неким утонченным изяществом, с демонстративной и самодовольной точностью. Это выглядело так, словно он был одновременно и балетной труппой, и зрителем — зрителем весьма искушенным и придирчивым, это верно, но зато какой труппой! Нижинский, Карсавина, Павлова, Мясин — все на одной сцене. Даже самые бурные овации были вполне заслуженны.
— Готово, — окликнул он наконец.
Послушно и молча, как дрессированный слон, Стойт перевалился со спины на живот.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Джереми уже оделся и сидел в подземном хранилище, которое отныне должно было служить ему рабочим кабинетом. Сухая едкая пыль старых бумаг пьянила его, как понюшка крепкого табаку. Пока он готовил папки и точил карандаши, лицо его раскраснелось; лысина заблестела от пота; глаза за стеклами бифокальных очков горели нетерпением.
Наконец то! Все готово. Он повернулся на вращающемся стуле и некоторое время сидел неподвижно, упиваясь счастливыми предвкушениями. Документы Хоберков, бесчисленные пачки, обернутые в коричневую бумагу, ждали своего первого читателя. Двадцать семь больших коробок, набитых еще непоруганными невестами безмолвья. Он улыбнулся про себя при мысли, что ему суждено стать их Синей Бородой. Тысячи невест безмолвья, собранных в течение веков многими поколениями неутомимых Хоберков. Хоберк за Хоберком, бароны за рыцарями, графы за баронами, а затем граф Гонистерский за графом Гонистерским, вплоть до последнего, восьмого. А после восьмого — ничего, кроме налогов на наследство, да старого дома, да двух старых дев, все глубже погрязающих в одиночестве и причудах, в бедности и фамильной гордости, но под конец — увы! — погрязших более в бедности, чем в гордости. Они клялись, что никогда не продадут архива; но потом все-таки согласились на предложение Стойта. Бумаги приплыли в Калифорнию. Теперь их бывшие хозяйки смогут заказать себе понастоящему пышные похороны. И на этом Хоберкам придет конец. Чудесный кусок английский истории! Быть может, поучительный; а быть может и это еще вероятнее, — просто бессмысленный, просто повесть, рассказанная идиотом. Повесть об убийцах и заговорщиках, о покровителях наук и коварных интриганах, о юных наложниках и воспевателях епископов и королей, об адмиралах и сводниках, о святых, и героинях, и нимфоманках, о слабоумных и премьер-министрах, о садистах и коллекционерах. И здесь лежало все, что от них осталось; в двадцати семи коробках, как попало, без всякой описи, никем не тронутое, абсолютно девственное. Ликуя над своим сокровищем, Джереми забыл все передряги путешествия, забыл Лос-Анджелес и шофера-негра, забыл о кладбище и замке, забыл даже о Стойте. Теперь он владел бумагами Хоберков — он один. Словно ребенок, который лезет в рождественский чулок, зная, что там его ждет необыкновенный подарок, Джереми выудил из первой коробки коричневый пакет и разрезал веревку. Какое нестрое богатство обнаружилось внутри! Книга домашних расходов за годы 1576-й и 1577-й; рассказ представителя побочной линии Хоберков об экспедиции сэра Кенельма Дигби в Скандерун; одиннадцать писем на испанском от Мигеля де Молиноса к той самой леди Энн Хоберк, обращение которой в католичество стало причиной семейного скандала; пачечка медицинских рецептов, писанных почерком начала восемнадцатого века; трактат «О смерти» Дреленкура и случайный томик из сочинения Андреа де Нерсья «Felicia, ou Mes Fredames» Он едва успел вскрыть второй пакет и гадал, кому бы мог принадлежать светло каштановый локон, обнаруженный им между страниц собственноручных записок Третьего графа на тему последнего папского заговора, как в дверь постучали. Он поднял глаза и увидел, что к нему направляется невысокий смуглый человек в белом халате. Вошедший улыбнулся, сказал «Не буду мешать», но тем не менее помешал.
— Моя фамилия Обиспо, — представился он. — Доктор Зигмунд Обиспо; лейб-медик при дворе его величества короля Стойта Первого — и, будем надеяться, последнего.
Явно довольный собственной шуткой, он захохотал неожиданно громким металлическим смехом. Затем изящно-брезгливым жестом, словно аристократ, роющийся в куче мусора, взял со стола одно письмо Молиноса и принялся медленно, вслух разбирать первую строку этого послания, написанного плавным, аккуратным почерком семнадцатого века.
— «Ame a Dios como es en si у по сото се lo dice у forma su imaginacion» — Он поглядел на Джереми поверх письма с довольной улыбкой — Легче сказать, чем сделать, я так считаю Женщину, и ту мы не можем любить, как она есть; а ведь этот феномен, женская человеческая особь, как-никак имеет под собой объективное материальное основание. И порой весьма недурное. В то время как старикашка Диос есть чистый дух — другими словами, чистая фантазия. А этот болван, кем бы он там ни был, пожалуйте, — пишет другому болвану, что людям не следует любить Бога таким, каким рисует его их собственная фантазия — Опять нарочито аристократическим жестом, одним движением кисти, он презрительно бросил письмо на стол — До чего же все это нелепо — продолжал он — Набор слов, именуемый религией. Другой набор слов, именуемый философией. Еще полдюжины наборов, именуемых политическими идеалами. И все эти слова или двусмысленны, или вообще лишены смысла. И люди входят из-за них в такой раж, что готовы ухлопать соседа, если ему случится про изнести не то слово. Слово, которое на деле значит меньше хорошей отрыжки. Просто сотрясение воздуха, даже не избавляющее вас от лишних газов в желудке. «Ame a Dios como es en si», — насмешливо повторил он. — Все равно что сказать принимай икоту, как она есть. Не понимаю, как вы, приверженцы litterae humaniores, умуд ряетесь все это терпеть Сидите по уши в бессмыслице — и не надоедает?
Джереми улыбнулся робкой, извиняющейся улыбкой
— Смысла ведь как то и не очень ищешь, — сказал он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Восхитительное создание! Рука, до сих пор спокойно лежавшая на ее колене, чуть сжала его. Какой гладкостью, какой роскошной, осязаемой упругостью отозвалось это пожатие в его широких, сильных пальцах!
— Джинни! — сказал он. — Детуля моя!
Детка открыла большие голубые глаза и уронила руки. Напрягшаяся спина расслабилась, приподнятые груди подались вперед и вниз, обмякнув, точно живые существа. Она улыбнулась ему.
— Чего ты щипаешься, Дядюшка Джо?
— Хочу тебя скушать, — отвечал ее добрый Дядюшка Джо с людоедской нежностью.
— Я жесткая.
Стойт издал сентиментальный смешок.
— Ути, малышка, жесткая она у меня! — сказал он.
Жесткая малышка наклонилась и поцеловала его.
В этот миг Джереми Пордидж, который спокойно любовался панорамой, продолжая декламировать про себя «Эпипсихидион», случайно снова обратил взор к лежанке и был настолько смущен увиденным, что чуть не затонул; ему пришлось как следует поработать руками и ногами, чтобы всплыть обратно. Развернувшись в воде, он добрался до лесенки, вылез и, не дав себе времени обсохнуть, поспешил к лифту.
— Однако, — сказал он себе, глядя на Вермеера. — Однако!
— А я утром обделал одно дельце, — сказал Стойт, когда Детка снова выпрямилась.
— Что за дельце?
— Славное дельце, — ответил он. — Может принести большие деньги. По-настоящему большие.
— Сколько?
— Может, полмиллиона, — осторожно сказал он, преуменьшая выигрыш, на который надеялся, — может, миллион, а то и больше.
— Дядюшка Джо, — сказала она, — по-моему, ты просто чудо.
В голосе ее прозвучала неподдельная искренность. Она и вправду считала, что он чудо. В привычном ей с детства мире тот, кто умел заработать миллион долларов, непременно должен был быть чудесным человеком. Это единодушно, явным или неявным образом, утверждали все: родители, друзья, учителя, газеты, радио, реклама. И кроме того, Дядюшка Джо положительно нравился Вирджинии. Ведь он так здорово ее тут устроил, и спасибо ему за это. И потом, она всегда относилась к другим с симпатией; любила делать людям приятное. Когда она делала приятное другим, ей тоже становилось хорошо — даже если эти другие были староваты, вроде Дядюшки Джо, и даже если то, чего они от нее хотели, порой оказывалось не слишком аппетитным.
— По-моему, ты просто чудо, — повторила она.
Дядюшка Джо был чрезвычайно доволен.
— Да тут нет ничего сложного, — с напускной скромностью сказал он, надеясь на дополнительные комплименты.
Вирджиния не заставила его ждать.
— Ну прямо, ничего сложного! — решительно возразила она. — Я же говорю, ты чудо. И помалкивай у меня, ясненько?
Совершенно покоренный, Стойт снова забрал в пригоршню упругую плоть загорелой ноги и нежно пожал ее.
— Если все выйдет как надо, я тебе что-нибудь подарю, — сказал он. — Чего тебе хочется, Детка?
— Чего мне хочется? — повторила она. — Да мне ничего не надо.
Она не притворялась равнодушной. Ибо это была правда: просто так, на спокойную голову, ей никогда ничего не хотелось. Только если она чувствовала, что ей чего-нибудь не хватает — например, газировки с мороженым, или порции «вкуснятинки», или норковой шубки с витрины, — тогда ей действительно ужасно хотелось получить это, причем сразу же, не откладывая. А загадывать наперед, придумывать, что ей хотелось бы получить потом, — нет, так она не умела. Большая часть жизни Вирджинии протекала в наслаждении чередой моментов счастливого настоящего; а если обстоятельства вынуждали ее перейти из этой безмятежной вечности в мир времени, то он оказывался маленькой, тесной вселенной, простирающейся в будущее не более чем на одну-две недели. Даже работая статисткой за восемнадцать долларов в неделю, она не утруждала себя мыслями о деньгах, о финансовой независимости и о том, что будет, если несчастный случай помешает ей демонстрировать свои красивые ноги. А затем появился Дядюшка Джо и с ним все, чего душе угодно, будто оно росло на деревьях — на бассейновом дереве, на фруктово-шоко ладном, на парфюмерном. Теперь ей стоит лишь протянуть руку — и желаемое очутится в ней, словно яблоко, которое срываешь, гуляя по родному саду в Орегоне. Так какой же интерес в подарках? Зачем ей чего то хотеть? И потом, ее равнодушие к подаркам явно доставляло Дядюшке Джо кучу удовольствия, а Дядюшку Джо ей всегда бывало приятно порадовать.
— Честно, Дядюшка Джо, мне ничегошеньки не надо.
— Вот как? — неожиданно раздался поблизости чейто чужой голос. — Ну так мне надо.
Черноволосый и щеголеватый, в безупречном костюме, к лежанке проворно шагнул доктор Зигмунд Обиспо.
— Точнее, — продолжал он, — мне надо ввести в luteus medius великого человека одну целую пять де сятых кубика тестостерона. Так что давайте-ка, душечка, — сказал он Вирджинии насмешливо, но с оттенком беззастенчивого вожделения, — гуляйте отсюда. On! — Он слегка, фамильярно хлопнул ее по плечу и еще раз, когда она встала освободить ему место, — по белому атласу пониже спины.
Девушка живо обернулась, чтобы осадить его; однако, переведя взгляд с волосатой туши, именуемой мистером Стойтом, на привлекательное лицо насмешника, выражающее оскорбительную иронию и в то же время лестное мужское желание, передумала и, вместо того чтобы громко отправить его куда следует, скорчила гримасу и показала ему язык. Прежде чем она успела спохнатиться, попытка дать отпор вылилась в поощрение наглеца и демонстрацию солидарности с ним за спиной у Дядюшки Джо. Бедный Дядюшка Джо! — подумала она с приливом нежного сочувствия к славному старичку. На миг ей стало стыдно. Вся беда, разумеется, в том, что Обиспо слишком уж симпатичный; что он умеет рассмешить ее; что ей нравится его восхищение; что ей интересно потакать ему и смотреть, как он поведет себя дальше. Ей даже нравилось сердиться на него, когда он хамил, а хамил он постоянно.
— Тоже мне Дуглас Фербенкс нашелся, — сказала она, пытаясь уничтожить его презрением; затем напраннлась прочь со всей величественностью, какую только позволяли ей напустить на себя две узкие полоски белого атласа, и, облокотясь на парапет, стала разглядывать долину внизу. Среди апельсиновых деревьев копошились крохотные, как муравьи, фигурки. Она лениво погадала, что они там делают; потом ее мысли перешли к более интересным и важным вещам. К Зигу и к тому, что рядом с ним она всегда чувствовала какое-то волнение и ничего не могла с собой поделать, даже если он вел себя, как сейчас. И, может быть, наступит день… наступит день, когда, просто ради любопытства если ее в этом замке совсем одолеет скука. Бедный Дядюшка Джо! — подумала она. Ну а на что он, собственно, рассчитывал, в его-то годы? Как ни странно, за все эти месяцы она ни разу не дала ему повода для ревности — если, конечно, не считать Инид и Мэри Лу; а их-то она не считала; потому что она ведь на самом деле не такая; а то, что произошло, было обыкновенным пустяком, мило, но совершенно ничего не значит. А вот с Зигом, если что случится, будет по-другому; хотя, конечно, и не очень серьезно; не то что, к примеру, с Уолтом или даже с малышом Бастером, тогда, в Портленде. И не как с Инид и Мэри Лу, потому что хочешь не хочешь, а мужчины почти всегда смотрят на такие вещи чересчур серьезно. Только это и мешает с ними связываться, да еще, конечно, то, что все это грех, но последнее почему-то редко когда берешь в расчет, особенно если парень понастоящему симпатичный (а Зиг, как ни верти, именно такой, пусть даже немного в стиле Адольфа Менжу, и надо же, именно такие вот чернявые, с прилизанными волосами всегда доставляли ей самое большое удовольствие!). И если, скажем, выпьешь пару бокальчиков и чувствуешь, что неплохо бы капельку пощекотать нервы, тогда ведь тебе и в голову не придет, что это грех, а потом одно цепляется за другое, и не успеешь сообразить, что случилось, — глядь, а оно уже случилось; и вообще, она просто не могла поверить, что это так дурно, как говорил отец О'Райли, и уж во всяком случае Пресвятая Дева гораздо понятливей и добрее его; жутко вспомнить, как он ел, когда его приглашали к обеду, — свинья свиньей, другого слова не подберешь; а разве обжорство лучше, чем то, другое? Так кто он такой, чтобы учить?
— Ну, как мы себя чувствуем? — осведомился занявший место Вирджинии Обиспо, подражая манерам профессиональной сиделки. Он был в самом чудесном расположение духа. Его работа в лаборатории продвигалась вперед неожиданно быстро, новый препарат из желчных солей творил его печенью настоящие чудеса; благодаря буму в производстве оружия его авиационные акции поднялись еще на три — пункта, и, наконец, было очевидно, что Вирджиния долго не продержится. — Как сегодня наш маленький больной? — продолжал он, совершен ствуя найденный образ за счет пародийного английского акцента, ибо после обучения он целый год проработал в Оксфорде, повышая квалификацию.
Стойт неразборчиво буркнул что-то в ответ. Дурашливость Обиспо всегда раздражала его. Каким-то чутьем он угадывал в ней скрытое издевательство. Стойта не покидало чувство, что за якобы добродушными шутками Обиспо стоит расчетливое и злое презрение. При мысли об этом кровь закипала у Стойта в жилах. Но стоило ей закипеть, как у него, он знал, поднималось давление, укорачивалась жизнь. Он не мог позволить себе высказать Обиспо все, что хотел. Больше того, он и прогнать его не мог. Обиспо был неизбежным злом. «Бог есть любовь; смерти нет». Но Стойт с ужасом вспоминал, что у него был удар, что он стареет. В тот раз он едва не умер; Обиспо поставил его на ноги и обещал ему еще десять лет жизни, даже если эти его исследования пойдут не так гладко, как он надеялся; а если они пойдут хорошо — тогда больше, гораздо больше. Двадцать лет, тридцать, сорок. А может, этот гнусный жидок и вообще ухитрится доказать, что миссис Эдди была права. Вдруг и в самом деле никакой смерти не будет — хотя бы только для него одного. Прекрасная перспектива! А пока Стойт вздохнул покорно, глубоко. «Всем нам приходится нести свой крест», — подумал он про себя, повторяя через много-много лет те самые слова, какие говаривала его бабка, заставляя внучка пить касторку.
Тем временем Обиспо простерилизовал иглу, отломил кончик стеклянной ампулы, наполнил шприц. Все движения он проделывал с неким утонченным изяществом, с демонстративной и самодовольной точностью. Это выглядело так, словно он был одновременно и балетной труппой, и зрителем — зрителем весьма искушенным и придирчивым, это верно, но зато какой труппой! Нижинский, Карсавина, Павлова, Мясин — все на одной сцене. Даже самые бурные овации были вполне заслуженны.
— Готово, — окликнул он наконец.
Послушно и молча, как дрессированный слон, Стойт перевалился со спины на живот.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Джереми уже оделся и сидел в подземном хранилище, которое отныне должно было служить ему рабочим кабинетом. Сухая едкая пыль старых бумаг пьянила его, как понюшка крепкого табаку. Пока он готовил папки и точил карандаши, лицо его раскраснелось; лысина заблестела от пота; глаза за стеклами бифокальных очков горели нетерпением.
Наконец то! Все готово. Он повернулся на вращающемся стуле и некоторое время сидел неподвижно, упиваясь счастливыми предвкушениями. Документы Хоберков, бесчисленные пачки, обернутые в коричневую бумагу, ждали своего первого читателя. Двадцать семь больших коробок, набитых еще непоруганными невестами безмолвья. Он улыбнулся про себя при мысли, что ему суждено стать их Синей Бородой. Тысячи невест безмолвья, собранных в течение веков многими поколениями неутомимых Хоберков. Хоберк за Хоберком, бароны за рыцарями, графы за баронами, а затем граф Гонистерский за графом Гонистерским, вплоть до последнего, восьмого. А после восьмого — ничего, кроме налогов на наследство, да старого дома, да двух старых дев, все глубже погрязающих в одиночестве и причудах, в бедности и фамильной гордости, но под конец — увы! — погрязших более в бедности, чем в гордости. Они клялись, что никогда не продадут архива; но потом все-таки согласились на предложение Стойта. Бумаги приплыли в Калифорнию. Теперь их бывшие хозяйки смогут заказать себе понастоящему пышные похороны. И на этом Хоберкам придет конец. Чудесный кусок английский истории! Быть может, поучительный; а быть может и это еще вероятнее, — просто бессмысленный, просто повесть, рассказанная идиотом. Повесть об убийцах и заговорщиках, о покровителях наук и коварных интриганах, о юных наложниках и воспевателях епископов и королей, об адмиралах и сводниках, о святых, и героинях, и нимфоманках, о слабоумных и премьер-министрах, о садистах и коллекционерах. И здесь лежало все, что от них осталось; в двадцати семи коробках, как попало, без всякой описи, никем не тронутое, абсолютно девственное. Ликуя над своим сокровищем, Джереми забыл все передряги путешествия, забыл Лос-Анджелес и шофера-негра, забыл о кладбище и замке, забыл даже о Стойте. Теперь он владел бумагами Хоберков — он один. Словно ребенок, который лезет в рождественский чулок, зная, что там его ждет необыкновенный подарок, Джереми выудил из первой коробки коричневый пакет и разрезал веревку. Какое нестрое богатство обнаружилось внутри! Книга домашних расходов за годы 1576-й и 1577-й; рассказ представителя побочной линии Хоберков об экспедиции сэра Кенельма Дигби в Скандерун; одиннадцать писем на испанском от Мигеля де Молиноса к той самой леди Энн Хоберк, обращение которой в католичество стало причиной семейного скандала; пачечка медицинских рецептов, писанных почерком начала восемнадцатого века; трактат «О смерти» Дреленкура и случайный томик из сочинения Андреа де Нерсья «Felicia, ou Mes Fredames» Он едва успел вскрыть второй пакет и гадал, кому бы мог принадлежать светло каштановый локон, обнаруженный им между страниц собственноручных записок Третьего графа на тему последнего папского заговора, как в дверь постучали. Он поднял глаза и увидел, что к нему направляется невысокий смуглый человек в белом халате. Вошедший улыбнулся, сказал «Не буду мешать», но тем не менее помешал.
— Моя фамилия Обиспо, — представился он. — Доктор Зигмунд Обиспо; лейб-медик при дворе его величества короля Стойта Первого — и, будем надеяться, последнего.
Явно довольный собственной шуткой, он захохотал неожиданно громким металлическим смехом. Затем изящно-брезгливым жестом, словно аристократ, роющийся в куче мусора, взял со стола одно письмо Молиноса и принялся медленно, вслух разбирать первую строку этого послания, написанного плавным, аккуратным почерком семнадцатого века.
— «Ame a Dios como es en si у по сото се lo dice у forma su imaginacion» — Он поглядел на Джереми поверх письма с довольной улыбкой — Легче сказать, чем сделать, я так считаю Женщину, и ту мы не можем любить, как она есть; а ведь этот феномен, женская человеческая особь, как-никак имеет под собой объективное материальное основание. И порой весьма недурное. В то время как старикашка Диос есть чистый дух — другими словами, чистая фантазия. А этот болван, кем бы он там ни был, пожалуйте, — пишет другому болвану, что людям не следует любить Бога таким, каким рисует его их собственная фантазия — Опять нарочито аристократическим жестом, одним движением кисти, он презрительно бросил письмо на стол — До чего же все это нелепо — продолжал он — Набор слов, именуемый религией. Другой набор слов, именуемый философией. Еще полдюжины наборов, именуемых политическими идеалами. И все эти слова или двусмысленны, или вообще лишены смысла. И люди входят из-за них в такой раж, что готовы ухлопать соседа, если ему случится про изнести не то слово. Слово, которое на деле значит меньше хорошей отрыжки. Просто сотрясение воздуха, даже не избавляющее вас от лишних газов в желудке. «Ame a Dios como es en si», — насмешливо повторил он. — Все равно что сказать принимай икоту, как она есть. Не понимаю, как вы, приверженцы litterae humaniores, умуд ряетесь все это терпеть Сидите по уши в бессмыслице — и не надоедает?
Джереми улыбнулся робкой, извиняющейся улыбкой
— Смысла ведь как то и не очень ищешь, — сказал он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31