предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены взять на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю.
Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих всё, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.
Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это свойственно судьбам обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог! » Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой, на первый взгляд, серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего; художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.
В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорил о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. А в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж письма впрямую перекликается со словами Рембо. «… Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; страшное уныние снедает тебя целиком, подкашивая нравственные силы, кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи! “
Далее он проводит различие между человеком, который пребывает в праздности от безволия или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные, душераздирающие, пророческие слова: «И людям нередко мешают действовать обстоятельства, и сидит человек пленником в какой-то ужасной, ужасной, невыразимо ужасной клетке. Бывает также, я знаю, и избавление, запоздалое избавление. Заслуженно или несправедливо погубленная репутация, бедность, роковое стечение обстоятельств, превратности судьбы — вот что держит нас взаперти, в заточении, словно хоронит нас заживо, и прямо-таки ощущаешь какие-то преграды, заборы, какие-то стены. Неужели это все воображение, фантазия? Не думаю. И тогда задаешься вопросом: „Боже мой! Неужели это надолго, неужели навсегда, неужели на веки вечные? “ Знаешь, что освобождает человека из этого плена? Глубокая серьезная привязанность. Дружеская ли, братская или любовная — только она отмыкает темницу высшей властью, некоей волшебной силою. Но без нее — оставаться тебе в тюрьме. Только там, где не иссякает сострадание, там возрождается жизнь».
Сколько сходства между существованием, которое Рембо вел изгнанником среди туземцев Абиссинии, и добровольным затворничеством Ван Гога среди обитателей сумасшедшего дома! Однако именно в этих весьма своеобразных условиях оба они обрели в какой-то мере покой и удовлетворение. Инид Старки пишет, что в течение восьми лет «единственным другом и утешителем Рембо был, по-видимому, Джами, мальчик-харарец лет четырнадцати или пятнадцати, верный его слуга и постоянный спутник… Джами был одним из тех немногих людей в его жизни, кого он вспоминал и о ком говорил с любовью, единственный друг, которого он помянул на смертном одре, а там вспоминают обычно тех, кого знали в ранней молодости». Что же касается Ван Гога, то в самые тяжкие часы возле него неизменно почтальон Рулен. Но его страстное желание найти кого-нибудь близкого ему по духу, кого-то, рядом с кем он мог бы жить и работать, так никогда и не осуществилось. Опыт совместной жизни с Гогеном оказался не только неудачным, но и роковым. Когда же ему наконец встретился в Овере добрый доктор Гаше, было слишком поздно, его нравственные силы оказались уже на исходе. «Страдать безропотно — единственное, чему приходится учиться всю жизнь». Такой вывод делает Ван Гог на основании своего горького опыта. На этой ноте высочайшего смирения и оканчивается его жизнь. Ван Гог умер в июле 1890 года. Годом позже Рембо пишет родным: «Adieu mariage, adieu famille, adieu avenir! Ma vie passee. Je ne suis plus qu'un troncon immobile».
Не найти двух других людей, которые столь же пылко жаждали бы свободы и воли, как эти два духовных узника. Оба они, чудится, намеренно избрали для себя труднейший путь. У обоих горькая чаша была полна до краев. Каждый носил в себе рану, которая не заживала никогда. Лет за восемь до смерти Ван Гог раскрывает в одном из писем, как подействовало на него второе великое разочарование в любви. «Одно-единственное слово заставило меня почувствовать, что во мне ничто не изменилось, что это было и останется раной, которую я ношу в себе, но она глубоко внутри и не заживет никогда, и даже через многие годы она будет такой же, что и в первый день». Нечто вроде этого произошло и с Рембо; хотя нам почти ничего не известно о его злополучном романе, можно не сомневаться, что он имел столь же опустошительные последствия.
Есть еще одно свойство, общее для обоих, которое также заслуживает внимания, — крайняя непритязательность в повседневной жизни. В аскетизме своем они не уступали святым. Считается, что Рембо жил бедно, потому что был скуп. Однако, накопив приличную сумму, он проявил готовность расстаться с нею по первому требованию. В письме к матери, написанном в Хараре в 1881 году, он говорит: «Si vous avez besoin, prenez de quoi est a moi: c'est a vous. Pour moi, je n'ai personne a qui songer, saufma propre personne, qui ne demande rien». Подумать только — эти двое, чье творчество явилось неиссякаемым источником вдохновения для последующих поколений, вынуждены были жить как рабы, они с трудом добывали себе пропитание — а им требовалось едва ли больше, чем какому-нибудь китайскому кули; что же тогда сказать о том обществе, из которого они вышли? Разве не очевидно, что подобное общество само готовит собственный крах? В одном письме из Харара Рембо сравнивает туземцев Абиссинии с цивилизованными белыми людьми. «Les gens du Harar ne sont ni plus betes, ni plus canailles, que les negres blancs des pays dit civilises; ce n'est pas du meme ordre, voila tout. Us sont meme moins mechants, et peuvent, dans certain cas, manifester la reconnaissance et de la fidelite. Il s'agit d'etre humain avec eux». Как и Ван Гогу, ему было проще и легче среди презираемых и повергнутых в прах, нежели с людьми своей среды. Чтобы удовлетворить потребность в любви, Рембо взял к себе в дом туземку, Ван Гог же принял на себя обязанности мужа (и отца детей) одной несчастной женщины, во всех отношениях уступавшей ему и сделавшей его жизнь невыносимой. Даже и в плотской любви они были лишены преимуществ обыкновенного, рядового мужчины. Чем меньше они требовали от жизни, тем меньше получали. Они жили оборванцами, пугалами огородными посреди несметных богатств нашего культурного мира. Однако едва ли в то время найдем мы других двух художников с более утонченными чувствами; эти двое, Рембо и Ван Гог, знали, какое пиршество их ждет. И действительно, за считанные годы они поглотили и усвоили культурное наследие нескольких тысячелетий. Дальше, несмотря на кажущееся изобилие, им грозила голодная смерть. Какой же смысл длить это жалкое существование? Тем временем Европа уже активно готовилась расколоть оболочку, которая стала напоминать собою гроб. Годы, прошедшие после их смерти, окутывает та же мгла неприглядной жизни, во мраке которой они боролись за каждый вдох. Все, что есть варварского, ложного, неизжитого, теперь рвется на поверхность, словно из кратера вулкана. Мы наконец осознаем, насколько несовременен этот хваленый «современный век». А истинно современные натуры мы старательно перебили. Их томление и впрямь теперь кажется романтическим; они разговаривали на языке души. Мы же говорим сегодня на мертвом языке, причем каждый на своем. С общением покончено; нам остается лишь его хладный труп.
«Возможно, в следующем месяце я уеду в Занзибар», — пишет однажды Рембо. В другом письме он подумывает о путешествии в Китай или Индию. Время от времени интересуется, что слышно про канал (Панамский). Он отправится на край земли, если есть надежда заработать там на хлеб насущный. Ему и в голову не приходит вернуться на родину и начать жить заново. Мысли его неизменно устремлены к экзотическим странам.
Как это знакомо и какой отклик вызывает в душе! Сколько раз в молодые годы мечтал я отправиться в Тимбукту! А если это невозможно, то на Аляску или на Полинезийские острова. Однажды я долго стоял в музее Трокадеро, разглядывая лица туземцев с Каролинских островов. Изучая их прекрасные черты, я вспомнил, что какие-то наши дальние родственники там когда-то осели. Мне бы только туда добраться, подумал я, наконец я бы почувствовал себя «дома». Что же до Востока, то мысль о нем никогда не покидала меня, мечта это родилась еще в раннем детстве. И не только о Китае и Индии, но и о Яве, Бали, Бирме, о королевстве Непал, о Тибете. Мне и в голову ни разу не пришло, что в этих отдаленных краях мне придется трудно. Напротив, я всегда был уверен, что меня там примут с распростертыми объятиями. Зато внушала страх мысль о возвращении в Нью-Йорк. В город, где я знаю любую улицу как свои пять пальцев, где у меня столько друзей, я по-прежнему не желал возвращаться ни за что на свете. Я предпочел бы умереть, чем влачить остаток дней там, где родился. Я могу вообразить себе собственное возвращение в Нью-Йорк только полным бедняком, калекой, человеком, дух которого уже отлетел.
С каким же любопытством читал я ранние письма Рембо! Это было самое начало его скитаний; сбивчиво и сумбурно описывает он прекрасные пейзажи, природу страны, всякие мелочи, о которых дома всегда читают с волнением и восторгом. Он не сомневается, что когда достигнет места назначения, найдет себе подходящую работу Он верит в себя, все будет хорошо. Он молод, исполнен бодрости, его ждет столько интересного в этом огромном мире. Через некоторое время тон меняется. При всей его живости и кипучей энергии, при всей его жажде реального дела, при всех его достоинствах — таланте, изощренном уме, упорстве, способности применяться к обстоятельствам, — он вскоре обнаруживает, что для человека вроде него места нет нигде. Миру не нужна самобытность; миру нужно смирение — рабы, несметные толпы послушных рабов. Гению место в трущобах, пусть роет канавы; а еще в шахтах и каменоломнях, словом, там, где его талантам нет применения. Гений в поисках работы — печальнейшее зрелище на свете. Он всюду не к месту, не нужен никому. Он не умеет приспособиться, таков приговор общества. И двери грубо захлопываются у него перед носом. Неужели не найдется теперь для него никакого местечка? Ну конечно, найдется, всегда есть место на самом дне. Разве вы не наблюдали за ним в порту, где он таскает мешки с кофе или другим каким «нужным» товаром? Разве не замечали, как отлично он моет посуду на кухне паршивенького ресторанчика? Разве не видели, как волочет он на вокзале чужие сумки и чемоданы?
Я родился в Нью-Йорке, где, как принято полагать, есть все возможности для преуспевания. А мне сразу вспоминается одна и та же картина: я стою в очереди возле агентства по найму или у благотворительного заведения. Единственным местом, которое, судя по всему, я мог в те дни достойно занять, было место судомойки. И то я вечно опаздывал. Есть тысячи людей, неизменно исполненных готовности и желания мыть посуду Я частенько уступал это место другому бедняге, которому, как мне казалось, приходится в тысячу раз хуже, чем мне. Иногда, впрочем, я брал взаймы на такси или на еду у кого-нибудь из своих конкурентов в той же очереди и сейчас же напрочь забывал о поисках работы. Если мне попадалось объявление о подходящей работе в соседнем городе, я первым делом отправлялся туда, даже если это путешествие грозило занять целый день. Не раз я пускался в путь за тысячу миль и более в поисках несуществующего места, скажем, официанта. Часто одна мысль о приключении побуждала меня забираться подальше от дома. Быть может, я разговорюсь по дороге с человеком, который изменит весь ход моей жизни. Быть может, я ему «запродам» себя, просто от безнадежности. Так рассуждал я сам с собой. Иногда мне предлагали работу, которую я искал, но, понимая в глубине души, что мне на ней не удержаться, я поворачивался и уезжал обратно домой. Всегда, разумеется, на пустой желудок. Все приезды и отъезды происходили на пустой желудок. Чувство голода — еще один непременный спутник гения на жизненном пути. Во-первых, гений никому не нужен, во-вторых, для него нет еды. А в-третьих, он не знает, где приклонить голову. Но несмотря на эти неудобства, он, по всеобщему мнению, живет припеваючи. Ленивый, вялый, ненадежный, коварный, лжец, вор, бродяга. Он вызывает неудовольствие всюду, куда ни забредет. Поистине невыносимый человек. Кто способен с ним ладить? Никто, даже он сам.
Но к чему без конца твердить о неприятном и тягостном? Жизнь гения — не только грязь и нищета. У каждого свои беды, гений он или не гений. Да, это тоже правда. И никто не может оценить эту правду полнее, чем гений. Время от времени гений является к вам с новым планом спасения мира или хотя бы со способом его обновить. От него со смехом отмахиваются: это же бредни, чистая утопия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13