А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И, он забыл добавить, не существенно как . В нем странным образом сочетались отвага и робость. У него хватает храбрости дерзнуть отправиться туда, где еще не ступала нога белого человека, но не хватает храбрости идти навстречу жизни без постоянного дохода. Он не боится каннибалов, но боится собственных белых собратьев. Хотя он пытается накопить приличное состояние, чтобы спокойно, с удобствами путешествовать по свету или поселиться где-нибудь, если подвернется подходящее местечко, он все равно остается поэтом и мечтателем, человеком, который взыскует Рая в той или иной форме. Поначалу он думает, что пятидесяти тысяч франков ему хватит, чтобы прожить в достатке всю жизнь, но когда ему почти удается скопить эту сумму, он решает, что с сотней тысяч было бы куда спокойнее. Эти сорок тысяч франков! Как скудно, жутко живет он, повсюду таская с собой эти деньги, отложенные на черный день! По существу, в них и была его погибель. Когда его на носилках несут из Харара на побережье — путешествие, между прочим, вполне сравнимое с Голгофой, — мысли его то и дело возвращаются к золоту, зашитому у него в поясе. Даже в Марселе, в больнице, где ему ампутируют ногу, он озабочен лишь судьбой этих денег. Он не спит ночами если не от боли, то от мыслей о деньгах, которые у него всегда с собой, которые нужно спрятать так, чтобы их не украли. Он хотел бы положить их в банк, но ведь он не может ходить — как ему добраться до банка? Он пишет домой, умоляя кого-нибудь приехать и заняться его бесценным сокровищем. В этом есть что-то настолько трагическое и настолько нелепое, что и не знаешь, что тут сказать или подумать.
Но в чем корень этой мании обеспеченности? В страхе, знакомом каждому художнику-творцу: он-де не нужен, он бесполезен в мире. Как часто Рембо твердит в своих письмах, что он недостоин того, чтобы вернуться во Францию и снова зажить жизнью простого обывателя. У меня нет ремесла, нет профессии, нет там друзей, пишет он. Как всем поэтам, цивилизованный мир представляется ему джунглями; он не знает, как себя в них защитить. Иногда он добавляет, что уже поздно думать о возвращении, — он вечно говорит о себе так, будто он старик! — он слишком привык к свободной, дикой, полной приключений жизни и не в состоянии вновь впрячься в ярмо. Что он всегда ненавидел, так это труд до седьмого пота, но в Африке, на Кипре, в Аравии он трудится как последний негр, отказывая себе во всем, даже в кофе и табаке, годами носит одну пару хлопчатобумажного белья, откладывая каждое су, в надежде когда-нибудь купить себе свободу. Даже если б ему это удалось, можно не сомневаться — он никогда не чувствовал бы себя свободным, никогда не был бы счастлив, никогда не сбросил бы бремя тоски. От безрассудства молодости он резко свернул к старческой осмотрительности. До такой степени был он отверженным, бунтовщиком, проклятым, что его не спасло бы ничто.
Я подчеркиваю эту сторону его натуры потому, что она объясняет многие малопривлекательные черты, которые ему приписывали. Не был он скрягой, не был мужланом, как намекают некоторые его биографы. Он не был жесток к другим, он был жесток к самому себе. В сущности, у него была широкая натура. «Он давал деньги щедро, ненавязчиво и деликатно, — говорит Барди, у которого он когда-то работал. — Это, вероятно, одно из немногих дел, которые он совершал без отвращения и без презрительной усмешки».
Еще один кошмар неотвязно преследовал его днем и ночью: военная служба. С начала странствий и до смертного часа его терзает страх, что он не en regleс военным начальством. За считанные месяцы до смерти, когда он лежал, уже после ампутации ноги, в марсельской больнице и муки его множились ежечасно, страх, что власти обнаружат, где он находится, и отправят его в тюрьму, давил на него, как дурной сон. «La prison apres се que je viens de souffrir? Il vaudrait mieux la mort!» Он умоляет сестру писать ему только тогда, когда это абсолютно необходимо, адресовать письма не «Артюру Рембо», а просто «Рембо» и отправлять их из какого-нибудь соседнего городка.
В этих письмах не найти ни литературных достоинств, ни обаяния. Зато вся его натура проявилась в них вполне. Мы видим его огромную жажду новых ощущений, его ненасытную любознательность, его безграничные желания, храбрость и стойкость, самобичевание, аскетизм, его здравый смысл, страхи и навязчивые идеи, его болезненность, его одиночество, ощущение отринутости и его беспредельную скуку. А главное, мы видим, что, как и большинство художников, он не способен извлекать уроки из собственного опыта. Жизнь его — это повторяющийся цикл однообразных злоключений и мук. Мы видим, как он становится жертвой иллюзии, будто свободу можно получить извне. Видим, что он всю жизнь остается тем же юношей, отказывающимся принять страдания и извлечь из них смысл. Чтобы оценить масштабы краха, которым завершается вторая половина его жизни, нам достаточно сравнить его скитания со скитаниями Кабесы де Вака.
Впрочем, оставим его посреди пустыни, которую он сам для себя и создал. Моя же цель — указать некоторые сходства, аналогии, отражения и отзвуки. Начнем с родителей. Подобно мадам Рембо, моя мать принадлежала к нордическому типу женщин — холодная, суровая, гордая, непрощающая, строгих нравов. Отец мой был южанин, его родители — выходцы из Баварии; отец Рембо был бургундцем. Между моим отцом и матерью шли бесконечные споры и раздоры, что, как водится, отражалось на отпрыске. Это и формирует мятежную натуру, которую столь трудно обуздать. Подобно Рембо, я тоже в весьма нежном возрасте начал кричать: «Смерть Богу! » Это означало смерть всему, что утверждали или одобряли родители. Такое отношение простиралось даже на их друзей, которых я, еще подросток, открыто оскорблял в их присутствии. Вражда не прекращалась до той самой поры, когда мой отец оказался почти на пороге смерти, и тут до меня наконец дошло, как сильно я на него похож. Подобно Рембо, я ненавидел город, где родился. И буду ненавидеть до последнего дня. Вырваться из дома, из города, к которому я питаю отвращение, из страны и общества, с которыми меня ничего не связывает, — вот мой первый, еще детский порыв.
Подобно Рембо, я тоже был развит не по годам и читал стихи на иностранном языке, когда меня еще сажали на специальный высокий стульчик. Я научился ходить раньше сверстников, начал говорить раньше сверстников, а читать газеты — до того, как пошел в детский сад. Я всегда был самым младшим в классе и не только лучшим учеником, но и любимцем как учителей, так и товарищей. При этом, опять же подобно ему, я презирал призы и награды, которые мне выдавались, и меня несколько раз исключали из школы за плохое поведение. Главную свою задачу в школе я, судя по всему, видел в том, чтобы высмеивать учителей и учебную программу. Занятия казались мне слишком легкими и слишком глупыми. Такое было чувство, будто меня не обучают, а дрессируют, как мартышку.
С раннего детства я был ненасытным читателем книг. На Рождество я просил только книги, по двадцать-тридцать сразу. Почти до двадцатипятилетнего возраста я едва ли когда выходил из дому без одной-двух книг под мышкой. Читал стоя, пока ехал на работу, часто заучивал большие отрывки из поэм любимых авторов. Помнится, одним из таких произведений был «Фауст» Гёте. Эта непрерывная поглощенность книгами воодушевила меня на новый бунт, разбудила дремавшую во мне страсть к путешествиям и приключениям и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере появилась не свойственная мне прежде склонность к уединению и кое-какие странности — те свойства, из-за которых человек попадает в разряд «чудаков». С восемнадцати лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло, по-видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год я уехал, но ненадолго. Опять же как у Рембо, первые попытки бежать неизменно кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы, короче, за все, к чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских каменоломнях, я начал с кирки и лопаты, стал поденщиком, скитающимся с места на место, настоящим бродягой. Было даже и такое сходство: из дома я удрал с твердым намерением жить на открытом воздухе, никогда больше не прочесть ни одной книги, зарабатывать на жизнь собственными руками и стать человеком открытых просторов, а не обывателем большого или маленького города.
И все это время меня выдавали мой язык и мысли. Я целиком принадлежал литературе, желал я того или нет. Хотя я мог поладить почти со всяким — тем более с простым человеком, — в конце концов я всегда вызывал подозрения. Все это очень походило на мои посещения библиотеки: я вечно просил не ту книгу; как бы велика ни была библиотека, нужной мне книги либо не было на полках, либо мне еще не разрешалось ее читать. В те дни меня преследовало чувство, будто все, что мне нужно в жизни или от жизни, — запрещено. Естественно, я отвечал на это яростным сопротивлением. Язык мой, вызывавший возмущение еще когда я был ребенком, — помню, как меня, шестилетнего, потащили в полицию за сквернословие, — язык мой, повторяю, стал еще более возмутительным и непристойным.
Я был поражен, прочитав, что в молодости Рембо обыкновенно подписывал письма так: «этот бессердечный негодяй Рембо». Эпитет «бессердечный» мне очень нравилось слышать применительно к себе. У меня не было никаких принципов, для меня не существовало таких понятий, как верность или честь; блюдя собственные интересы, я мог обойтись самым беззастенчивым образом равно и с врагом и с другом. На добро я обычно отвечал оскорблениями и клеветой. Я был нагл, высокомерен, нетерпим, полон предубеждений, неумолимо упрям. Короче говоря, я был крайне неприятным человеком, с которым очень трудно иметь дело. Тем не менее я многим очень нравился; казалось, люди жаждут простить мне отвратительные свойства моей натуры за мои обаяние и пыл; а это лишь поощряло меня на новые вольности. Иногда я сам поражался, как это мне все сходит с рук. Особенно я любил оскорблять и унижать тех, кто полагал, что я уступаю им в том или ином отношении. С такими я вел безжалостную борьбу. По сути же я был, что называется, славным малым. От природы характер у меня добрый, веселый, великодушный. В детстве меня нередко называли ангелом. Но мною рано овладел дух бунтарства. Вселила его в меня моя мать. Против нее, против всего, что она воплощала, я и направил свою неуемную энергию. До пятидесятилетнего возраста я ни разу не вспомнил о матери с теплым чувством. Хотя впрямую она никогда мне ни в чем не препятствовала (только потому, что моя воля была сильнее), я постоянно ощущал на своем пути ее тень. То была тень неодобрения, молчаливая и коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.
Я был изумлен, узнав, что Рембо позволил матери прочесть рукопись «Сезона в аду». Мне и в дурном сне не пришло бы в голову показать родителям что бы то ни было, написанное мною, или даже просто поговорить с ними о моем творчестве. Когда я впервые сообщил им, что решил стать писателем, они пришли в ужас; словно я объявил, что собираюсь стать преступником. Почему бы не заняться чем-то разумным, что позволило бы зарабатывать себе на жизнь? Мать никогда ни строчки не прочла из того, что я написал. Когда их друзья спрашивали обо мне, интересовались, каким я занят делом, в ответ звучала дежурная шутка: «Каким делом ? О, да ведь он у нас пишет… » Словно говоря: да он же сумасшедший, целыми днями лепит из грязи пирожки.
Я всегда представлял себе Рембо-мальчика в виде разряженного в пух и прах неженки, а Рембо-юношу — щеголем. Так, во всяком случае, обстояло дело со мной. Поскольку отец мой был портным, родители, вполне естественно, уделяли много внимания моим нарядам. Когда я вырос, то получил от отца в наследство весьма элегантный и дорогой гардероб. У нас был одинаковый размер. Однако — опять сходство с Рембо — в период острой жажды самоутверждения я выряжался самым нелепым образом, так что моей внутренней эксцентричности соответствовала и внешняя. В нашей округе я тоже был объектом насмешек. Помню, в это время я чувствовал себя очень неуклюжим, неуверенным в себе и особенно робел, разговаривая с мужчинами, даже совсем необразованными. «Я не умею разговаривать с людьми! » — восклицал в Париже Рембо, попадая в общество других литераторов. И тем не менее — кто способен был беседовать лучше его, когда он себя не сдерживал? Даже в Африке отмечали, как обворожительно он порой говорил. До чего же мне понятно это противоречие! И до чего же тягостны мне воспоминания о том, как я сам запинался и заикался в присутствии людей, с которыми жаждал побеседовать! Зато с ничтожествами я пел как сирена. Я с детства был влюблен в звучание слов, в их волшебство, в их колдовскую власть. Порою на меня находил стих, и я болтал без умолку. Я мог рассказывать часами, доводя слушателей до изнеможения. Именно это свойство я, между прочим, сразу заметил и у Рембо; стоило мне только взглянуть на одну его страницу — все мгновенно стало ясно. В Беверли-Глен, с головой погрузившись в историю его жизни, я выписывал полюбившиеся строки мелом на стенах — в кухне, в гостиной, в туалете, даже снаружи на стенах дома. Эти строки никогда не утратят для меня своей силы. Когда они порой попадаются мне в других книгах, я испытываю тот же трепет, тот же восторг, тот же страх сойти с ума, если стану слишком долго в них вдумываться. Много ли на свете писателей, способных сотворить с вами такое? Любой писатель создает несколько ярких, западающих в душу страниц, несколько запоминающихся фраз, но у Рембо им нет числа, они разбросаны по всем страницам, как самоцветы, высыпавшиеся из взломанного сундука. Этот-то щедрый дар и привязывает к Рембо крепче любых уз. И только лишь этому его дару я завидую. Сегодня, написав столько книг, я лелею сокровенную мечту: поскорее завершить все задуманное и отдаться наконец на волю фантазии, сочиняя всякую чепуху — что в голову взбредет. Мне никогда не стать таким поэтом, как он, но ведь есть еще где разгуляться и мысли, и воображению.
А теперь мы подходим к «девушке с фиалковыми глазами». Нам почти ничего про нее не известно. Известно лишь, что это был его первый трагический опыт любви. Не знаю, про свои отношения с ней или с дочкой мануфактурщика он сказал: «Перепуган, как 36. 000. 000 новорожденных пуделят». Но я вполне верю, что именно так он реагировал на предмет своей любви. Во всяком случае, сам я испытал то же самое, и у нее тоже были фиалковые глаза. Очень может быть, что и я, подобно Рембо, вспомню о ней на смертном одре. Этот первый неудачный опыт окрасил собой всю мою жизнь. Самое странное, надо отметить, состоит в том, что вовсе не она меня отвергла… это я относился к ней с таким благоговейным страхом, что от нее же и бежал. Предполагаю, что и с Рембо случилось нечто весьма похожее. У него, конечно, все вместилось в неправдоподобно короткий промежуток времени — до его восемнадцатилетия. За считанные годы пробежав всю гамму литературного творчества, он так же быстро и сжато прошел курс обычного жизненного опыта. Поэту стоило лишь пригубить бокал, и все, что он содержит или обещает, тотчас открывалось ему. Оттого его любовная жизнь, во всяком случае с женщиной, и была столь недолгой. Мы не услышим больше ни слова о любви в Абиссинии, где он берет в любовницы туземку. Чувствуется, что это едва ли любовь. Если и была любовь, то испытывал он ее к Джами, юноше из племени харари, которому он попытался оставить наследство. Впрочем, при той жизни, какой он жил, вряд ли он был способен снова полюбить всей душой.
Говорят, будто Верлен сказал про Рембо, что он ни разу не отдался целиком ни Богу, ни человеку. Насколько это верно, каждый волен судить сам. А мне кажется, что никто не жаждал отдаться целиком с той же силой, как Рембо. Мальчиком он отдался Богу, юношей отдался миру. В обоих случаях он ощутил себя обманутым и преданным; в ужасе и отвращении, особенно после кровавого опыта Коммуны, он замкнулся и тем сохранил себя, оставшись цельным, несгибаемым, недоступным для внешнего мира. В этом отношении он во многом напоминает мне Д. Г. Лоуренса, который немало писал на эту тему, то есть о неприкосновенности внутреннего мира человека.
Не успел Рембо начать зарабатывать себе на жизнь, как перед ним возникли настоящие трудности. Все его таланты, которых у него было немало, казались никчемными. Однако, невзирая на встречный ветер, он стремится вперед. «Вперед, всегда вперед! » Энергия его безгранична, воля неукротима, голод неутолим. «Пусть поэта разрывает от жажды неслыханного и невиданного, чему и названия-то нет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13