ПРЕДИСЛОВИЕ
Я внимательно перечел все критические статьи о «Наследниках Рабурдена». Я хотел набраться ума-разума. Я готов был избавиться от тех ошибок, на которые мне укажут. Я жаждал полезного урока, советов, продиктованных опытом, разбора моей попытки выступить в драматическом жанре — разбора полного, обоснованного, по существу. Но получил я самую чудовищную взбучку, какую можно вообразить. Никаких доводов, одни лишь палочные удары. Тот укусил меня, этот швырнул мне свое перо под ноги, чтобы я упал, споткнувшись о него, третий, подойдя сзади, ударом кулака раскроил мне череп. Критики школы здравого смысла кричали: «Бей!» — а критики-романтики отвечали: «Режь!» Ах, так! Ты хочешь знать паше мнение, ты ждешь нашего суда над твоим детищем, ожидаешь от нас обоснованной оценки!- Так вот тебе! Получай подножку! А вот град оплеух, а вот вдобавок несколько пинков ногою в зад. Превосходно! Теперь меня уже достаточно просветили.
Признаюсь, что поначалу подобный прием взволновал меня. Это было не обсуждение, а скорее избиение. Только что явившегося из провинции новичка-дебютанта, который пожелал пристроить в театр какого-нибудь драматургического урода, наверно, не встретили бы таким улюлюканием. У него обнаружили бы, по крайней мере, хоть каплю таланта, ему оставили бы надежду. Меня же схватили за шиворот, осудили, расстреляли; мне осталось только лечь и умереть на обломках моей пьесы. Наша славная театральная критика, возбуждающая — как всем известно — зависть у других народов, школа, которая поддерживает настоль высоком уровне вкус нашей публики и в роли доброй советчицы уже одарила Францию многими гениальными драматургами, словом — сие литературное учреждение изгнало меня со сцены одним движением, непогрешимой учительской указки. Я был обескуражен на целые сутки; опустив голову, сгорая от стыда, я спрашивал себя, отважусь ли еще когда-нибудь выступить перед публикой?
Однако, вопреки моему благоговейному уважению к критике, во мне вскоре пробудилась потребность понять, что произошло. Меня раздавили, стерли в порошок, со мной покончили, меня уничтожили, — это было бесспорно; оказалось, что у меня нет ни стиля, ни мысли и ни малейшего намека на талант, — я первый понял это; но потом мне захотелось чего-нибудь более определенного, захотелось каких-нибудь веских доводов, ясности на будущее. Вознамерилась ли критика закрыть передо мной двери театра навсегда? Боюсь, что так. Я перечитал критические статьи, поразмыслил и признаюсь, что отныне всякая попытка проникнуть на сцену будет с моей стороны лишь свидетельством недостойного упрямства. Для меня не нашлось ни одного смягчающего обстоятельства. Я был лишен даже тех утешений, которые выпадают на долю освистанных водевилистов. Одни только тумаки. Ты нам мешаешь, пошел вон! А главное — не возвращайся. Есть па свете пряные стихоплеты, фабриканты пьес по пятаку за штуку, есть сомнительные авторы, словно рожденные для того, чтобы писать для театра. Но только не я. Когда я пытаюсь сочинять пьесы, то совершаю столь чудовищный поступок, что впору тащить меня в ближайший полицейский участок. Если все написанное о «Наследниках Рабурдена» имеет какой-нибудь смысл, то смысл здесь только один: бесповоротный отказ и угроза встретить меня дубинкой, если когда-либо я отважусь на новую попытку.
Полагаю, что на сей раз критика дала маху. Удар был слишком силен, чтобы оказаться точным. Я имею в виду критику в целом, ибо есть одаренные прозаики и поэты, случайно занявшиеся неблагодарной профессией критиков, и в самой гуще схватки они протянули мне дружескую руку. Им я приношу благодарность. Все прочие мои судьи вооружились по этому случаю увесистыми дубинками. Нет, не рвение их вызвало мое неудовольствие! Я вполне допускаю литературные затрещины. Однако меня глубоко потрясло полное невежество, проявленное этими господами по отношению к моему творчеству и к моей личности. Окажись они в присутствии могикана или лапландца, который привез из родного края какую-нибудь варварскую игрушку, они не больше пялили бы глаза и высказывали бы не более нелепые суждения о природе и устройстве этой игрушки! По-видимому, ни одному из них не пришло в голову, что в «Наследниках Рабурдена» я предпринял драматический опыт особого рода; они даже не попытались дать себе отчет, почему моя пьеса такова, как она есть, а не такая, какой они желали бы ее видеть. А самое скверное — они дошли до того, что обнаружили в ней подражание всему на свете. И на этом успокоились, не спрашивая себя, что оке могло побудить меня «подражать всему на свете». Быть может, они действительно считают меня настолько наивным и невежественным, что я даже не способен понять, какой сюжет я выбрал. Разве мне свойственно обворовывать моих собратьев по перу? Разве я новичок и только вчера появился в литературе? И разве неприкрытая откровенность моих заимствований у Мольера и у другого комедиографа, чье имя я назову позднее, не должна была заставить критику насторожиться? Можете быть уверены, что мою пьесу я сделал так, как хотел того; хорошее ли это произведение или плохое, — оно прежде всего продумано.
Поскольку критика — умышленно или нет — прошла мимо «Наследников Рабурдена», не вдаваясь в вопрос о моих намерениях, я вынужден здесь объяснить, что именно хотел сделать. Конечно, мое положение было бы лучше, если бы в свою защиту я сказал, что в качестве сюжета выбрал извечную человеческую комедию о кучке наследников, ожидающих вскрытия завещания. Во всех странах в любые времена все комедиографы писали и будут писать такие комедии. Я всего лишь продолжил традицию, которую после меня продолжат многие другие. Разве адюльтер недостаточно использован в драме? И все же сколько писателей кормятся исключительно им, хотя он изучен вдоль и поперек: но никто не упрекает их в бедности воображения.
Однако я нисколько не нуждаюсь в этом аргументе. Я заявляю, что с самого начала твердо намеревался заняться подражанием, но имел в виду подражание особое, с экспериментальной целью. Словом, я хотел вернуться к истокам нашего театра, воскресить старый литературный фарс в том виде, в каком наши драматурги XVII века заимствовали его у итальянцев. Объявляю во всеуслышанье, что взял у Мольера обороты речей, развитие сцен. Я следил за каждой строчкой, стремясь к тому, чтобы моя комедия оставалась простой, безыскусной, даже, если угодно, наивной. Интрига, напряженная, как струна; никаких сценических эффектов из числа тех, которые в моде в наши дни; яркая обрисовка характеров; действие, перипетии которого разрешаются лишь в развязке; развязка, вытекающая, из логики событий, без всяких вывертов. Единственное новшество, которое я позволил себе, состояло в том, что я нарядил персонажей в современные костюмы и поместил их в нашу среду. Я хотел создать нашего живого современника с помощью вечно живых человеческих качеств, свойственных любой эпохе.
На этой исходной точке я настаиваю. Повторяю: в пьесе нет ни одной сцены, которая не раскрыла бы глаза критике и не внушала бы ей мысль, что в пьесе кроется насмешка над нашими комедиографами, которые пускают по ветру наследие Мольера. Что сделали с прекрасным мольеровским смехом, столь простым в своей откровенности, столь глубоким, — с этим живым смехом, в котором слышатся рыдания? Ныне у нас есть комедия интриги — подлинный пасьянс, пустячок, который преподносят зрителям. Только она господствует в качестве совершенного образца и навязывает нам драматургический кодекс, согласно которому все принято считать длиннотами. Вы экспонируете персонаж — слитком длинно; вы развиваете ситуацию — это слишком длинно; вы увлекаетесь литературной фантазией— ЭТО слишком длинно! А хуже всего то, что зрителя приучили к таким запутанным сюжетам, что он действительно начинает скучать, если ваша интрига, недостаточно замысловата. В наши дни Мольеру наверняка посоветовали бы написать «Мизантропа» в одном действии. Есть у нас еще и сентиментальная комедия, глупая слезинка между двумя водевильными куплетами, ублюдочный жанр, доставляющий радость чувствительным душам. Но прежде всего у нас есть комедия идей, проповедь, разыгрываемая на сцене, драматическое искусство, посвященное улучшению человеческой породы. Вот победа нашей эпохи! Наши драматурги отказались от человеческих страстей, чтобы заняться страстями социальными. Они изучают частные случаи общественной жизни, а в результате их пьесы через десять лет стареют, становятся непонятными новым зрителям. Они ограничиваются мелкой борьбой с предрассудками нынешнего дня, но не посягают на предрассудки вечные, ищут только относительных истин и не тяготеют к той вечной истине, которая сверкает у гениев. Гении никогда не проповедовали, ничего не пытались доказать, — они творили, и этого достаточно, чтобы их творения стали вечными уроками для людей.
Вот как обстоит дело с наследием Мольера, и потому-то мною завладела мечта подняться до сего высокого образа. Знаю, что недостоин. Но, если угодно, моя заслуга, быть может, состоит уже в одном том, что я предпринял попытку. Одно это, думается мне, было достойно уважения критики. Я ожидал анализа, разбора, если не доброжелательного, то, по крайней мере, вежливого и серьезного. По я уже рассказал выше, как грубо театральная критика накинулась на меня и на мою пьесу. Теперь нетрудно вообразить мое изумление.
Впрочем, даже некоторые из моих друзей не отважились аплодировать мне. Фарс! Я написал фарс! Да, точно, фарс, — а почему бы нет? Нисколько не считаю, что это меня скомпрометировало, клянусь вам. Подмостки театра более широки и эпичны, чем наши жалкие сцены, на которых истина гибнет от удушья. Подмостки под открытым небом, на которых разыгрывают откровенный фарс, — яростно размалеванный фарс, обращающий в маску смеха уродливую гримасу человечества; он позволяет себе все, зубоскалит над самой смертью! Вот о чем я мечтал. Я хотел бы увидеть мой фарс на городской площади, в холщовом балагане, с большим барабаном и грубою у входа. Я представлял себе, что его разыгрывают бродячие комедианты, кувыркаясь в гуще толпы, которая хохочет, держась за животики! Тогда меня, быть может, поняли бы, не стали бы оскорблять, сравнивая мою пьесу с водевилем. Разве фарс не безмерно силен? В нем — безграничная свобода сатиры. Под маской смеха видны человеческие слезы. Вот почему фарс всегда привлекал людей, обладающих могучими плечами: Аристофана, Шекспира, Рабле, Мольера. Вот кто они, эти сочинители фарсов!
Я знаю, что в наше время этих гениев освистали бы, если бы как-нибудь вечером они выступили на одной из парижских сцен. Если бы Мольер завтра поставил «Мнимого больного» или «Жоржа Дандена», его ошикала бы вся критика; ему вменили бы в вину, что в первом из этих шедевров он не показал ничего, кроме микстур, а во втором — изобразил одних лишь мерзавцев и мерзавок. Даже совсем недавно, при возобновлении «Жоржа Дандена», изысканная публика Французской Комедии едва не возмутилась. Понадобилось все уважение к традиции, чтобы не замолк этот великолепный бесстрашный смех. В провинции играть Мольера нельзя. Мне ведомы адвокаты и чиновники из маленьких городков, которые, приехав летом, во время каникул, в отпуск в Париж, внимательно изучают афиши с недельным репертуаром Французской Комедии, прежде чем повести туда своих супруг: лишь бы только эти дамы не встретились там с автором «Тартюфа»! Мольер остается под подозрением. А больше всего меня бесит лицемерное преклонение перед гениями сцены! «О, эти гении! Что может быть лучше этих гениев! Подражайте гениям!» Во попробуйте только последовать этому совету, сделайте попытку, и вы увидите, как с вами расправятся! Истина состоит в том, что гении внушают страх. Молодой человек приехал в Париж; он мечтает о славе драматурга; он стучится в дверь одного из самых добросовестных наших театральных критиков и говорит ему: «Я полон самых лучших намерений, укажите мне, чьи произведения я должен изучать? Завтра же приступаю к работе». Вы, быть может, подумаете, что критик ответил ему: «Изучайте творения Мольера»? Как бы не так! «Изучайте Скриба», — скажет он, убежденный в том, что его совет превосходен и практичен. Вот до чего мы дошли!
Мне не хотелось бы, чтобы моя личная обида примешалась к тем размышлениям, на которые меня наводит современное положение нашего театра. Конечно, я прекрасно понимаю, что толпе нужны зрелища, в равной мере я понимаю, что было бы несправедливо проявлять суровость по отношению к людям, день за днем фабрикующим те несколько дюжин пьес, без которых Париж не мог бы прожить зиму. Эти пьесы являются составной частью того, что носит название «парижский товар». Кроят, клеят, сшивают, полируют одну за другой прелестные безделушки, которым суждено жить всего один сезон. Для изготовления этих пьес необходима мастерская. Нужен общий хозяин, нужно изучить все тонкости ремесла, надо знать, что именно нравится клиентам. С некоторых пор имеется целый учебник, где можно навести справки. Скриба необходимо знать назубок. Он научит вас тому, в какой пропорции нужна в комедии любовь, сколько можно допустить подлости; как смошенничать и обойтись без развязки и как, одним мановением волшебной палочки, изменить характер персонажа. Словом, он научит вас той «технике театра», которая была неведома Мольеру, но, по мнению театральной критики, совершенно необходима ныне, если вы претендуете на честь исторгать смех и слезы у ваших современников. Готов согласиться, что это все весьма полезно. Действительно, в наши дни публика в состоянии терпеть только такие пьесы, которые можно переварить немедленно. Она отвергает все, что не выпило из упомянутой мастерской. Однако существуют честные парни, которые не умеют, принудить себя работать артельно. Ими владеет безумная мечта о собственных творениях, они не мастерят модные поделки, а пытаются создавать на века. Верно, они весьма самонадеянны. Верно также, что они никогда не бывают удовлетворены. Все же я считаю их достойными уважения, и мне отвратительна та критика, которая издевается над их неудачами и испытывает злобную потребность загнать их на каторгу массового производства.
Видите, до какой степени лишены логики упреки, обращенные ко мне за «Наследников Рабурдена»? Некоторые театральные критики утверждают, будто я просто повредился в рассудке и отвергаю какие бы то ни было правила, мечтаю предать огню творения Сприба, открыто презираю условности, вынашиваю в душе план некоего чудовищного театра. Одновременно с этим другие критики обвинили меня в том, что я по уши погряз в жалких условностях, опоздал со своею пьесой на двести лет по отношению к эволюции драматургии, воскрешаю комедию, изглоданную червями. И эти критики также не поняли, к чему я стремился. Какой же вывод сделать мне из этих двух столь противоречивых утверждений? Во-первых, что не всегда мнения критиков совпадают. Во-вторых, что, будучи непримиримым в тех случаях, когда имею дело с идиотскими пьесами, я преклоняюсь перед творениями гениев. Я люблю гениев за то, за что их и следует любить, — за их правдивость. Я так люблю их, что мне хотелось бы, чтобы мы непосредственно вернулись к ним, перескочив через головы пигмеев, увеселяющих толпу своими прыжками. Здесь я отрицаю относительность талантов, а признаю только абсолютность гения. Пишу я это предисловие не затем, чтобы защитить мое творение. Если оно действительно стоит того, оно когда-нибудь само защитит себя. Поэтому я не стану пытаться отвечать пункт за пунктом на те нападки, которым его подвергли. У меня только одна забота: разобраться в том, что произошло со мною, и, если возможно, извлечь урок для тех молодых писателей, которые, подобно мне, попытаются говорить правду в театре. Среди обращенных ко мне упреков есть три таких, коих достаточно для моих противников: моя комедия лишена веселья; в ней нет ни одного симпатичного персонажа; основная ситуация остается неизменной на протяжении всех трех актов. Допускаю, что здесь налицо три больших изъяна, — с точки зрения наших драматургов. Естественно, что при сравнении моей пьесы с некоторыми современными водевилями (как это обычно делали) она может показаться наивной, слишком простой и в то же время слишком грубой. Но я не приемлю подобного сравнения. У меня — повторяю еще раз — была иная цель. Я не согласен с тем, что комедии Мольера веселы, — я имею в виду ту веселость, которая требуется в наши дни. При виде Дандена, упавшего на колени перед женой, у меня сердце обливается кровью; Арнолъф, суетящийся вокруг Агнесы, вызывает у меня слезы сострадания; Алъцест тревожит меня, а Скален внушает страх. Под смехом скрывается бездна. Я также отрицаю, будто Мольер когда-либо пытался смягчить жестокость своего анализа, вводя в пьесы привлекательных персонажей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Я внимательно перечел все критические статьи о «Наследниках Рабурдена». Я хотел набраться ума-разума. Я готов был избавиться от тех ошибок, на которые мне укажут. Я жаждал полезного урока, советов, продиктованных опытом, разбора моей попытки выступить в драматическом жанре — разбора полного, обоснованного, по существу. Но получил я самую чудовищную взбучку, какую можно вообразить. Никаких доводов, одни лишь палочные удары. Тот укусил меня, этот швырнул мне свое перо под ноги, чтобы я упал, споткнувшись о него, третий, подойдя сзади, ударом кулака раскроил мне череп. Критики школы здравого смысла кричали: «Бей!» — а критики-романтики отвечали: «Режь!» Ах, так! Ты хочешь знать паше мнение, ты ждешь нашего суда над твоим детищем, ожидаешь от нас обоснованной оценки!- Так вот тебе! Получай подножку! А вот град оплеух, а вот вдобавок несколько пинков ногою в зад. Превосходно! Теперь меня уже достаточно просветили.
Признаюсь, что поначалу подобный прием взволновал меня. Это было не обсуждение, а скорее избиение. Только что явившегося из провинции новичка-дебютанта, который пожелал пристроить в театр какого-нибудь драматургического урода, наверно, не встретили бы таким улюлюканием. У него обнаружили бы, по крайней мере, хоть каплю таланта, ему оставили бы надежду. Меня же схватили за шиворот, осудили, расстреляли; мне осталось только лечь и умереть на обломках моей пьесы. Наша славная театральная критика, возбуждающая — как всем известно — зависть у других народов, школа, которая поддерживает настоль высоком уровне вкус нашей публики и в роли доброй советчицы уже одарила Францию многими гениальными драматургами, словом — сие литературное учреждение изгнало меня со сцены одним движением, непогрешимой учительской указки. Я был обескуражен на целые сутки; опустив голову, сгорая от стыда, я спрашивал себя, отважусь ли еще когда-нибудь выступить перед публикой?
Однако, вопреки моему благоговейному уважению к критике, во мне вскоре пробудилась потребность понять, что произошло. Меня раздавили, стерли в порошок, со мной покончили, меня уничтожили, — это было бесспорно; оказалось, что у меня нет ни стиля, ни мысли и ни малейшего намека на талант, — я первый понял это; но потом мне захотелось чего-нибудь более определенного, захотелось каких-нибудь веских доводов, ясности на будущее. Вознамерилась ли критика закрыть передо мной двери театра навсегда? Боюсь, что так. Я перечитал критические статьи, поразмыслил и признаюсь, что отныне всякая попытка проникнуть на сцену будет с моей стороны лишь свидетельством недостойного упрямства. Для меня не нашлось ни одного смягчающего обстоятельства. Я был лишен даже тех утешений, которые выпадают на долю освистанных водевилистов. Одни только тумаки. Ты нам мешаешь, пошел вон! А главное — не возвращайся. Есть па свете пряные стихоплеты, фабриканты пьес по пятаку за штуку, есть сомнительные авторы, словно рожденные для того, чтобы писать для театра. Но только не я. Когда я пытаюсь сочинять пьесы, то совершаю столь чудовищный поступок, что впору тащить меня в ближайший полицейский участок. Если все написанное о «Наследниках Рабурдена» имеет какой-нибудь смысл, то смысл здесь только один: бесповоротный отказ и угроза встретить меня дубинкой, если когда-либо я отважусь на новую попытку.
Полагаю, что на сей раз критика дала маху. Удар был слишком силен, чтобы оказаться точным. Я имею в виду критику в целом, ибо есть одаренные прозаики и поэты, случайно занявшиеся неблагодарной профессией критиков, и в самой гуще схватки они протянули мне дружескую руку. Им я приношу благодарность. Все прочие мои судьи вооружились по этому случаю увесистыми дубинками. Нет, не рвение их вызвало мое неудовольствие! Я вполне допускаю литературные затрещины. Однако меня глубоко потрясло полное невежество, проявленное этими господами по отношению к моему творчеству и к моей личности. Окажись они в присутствии могикана или лапландца, который привез из родного края какую-нибудь варварскую игрушку, они не больше пялили бы глаза и высказывали бы не более нелепые суждения о природе и устройстве этой игрушки! По-видимому, ни одному из них не пришло в голову, что в «Наследниках Рабурдена» я предпринял драматический опыт особого рода; они даже не попытались дать себе отчет, почему моя пьеса такова, как она есть, а не такая, какой они желали бы ее видеть. А самое скверное — они дошли до того, что обнаружили в ней подражание всему на свете. И на этом успокоились, не спрашивая себя, что оке могло побудить меня «подражать всему на свете». Быть может, они действительно считают меня настолько наивным и невежественным, что я даже не способен понять, какой сюжет я выбрал. Разве мне свойственно обворовывать моих собратьев по перу? Разве я новичок и только вчера появился в литературе? И разве неприкрытая откровенность моих заимствований у Мольера и у другого комедиографа, чье имя я назову позднее, не должна была заставить критику насторожиться? Можете быть уверены, что мою пьесу я сделал так, как хотел того; хорошее ли это произведение или плохое, — оно прежде всего продумано.
Поскольку критика — умышленно или нет — прошла мимо «Наследников Рабурдена», не вдаваясь в вопрос о моих намерениях, я вынужден здесь объяснить, что именно хотел сделать. Конечно, мое положение было бы лучше, если бы в свою защиту я сказал, что в качестве сюжета выбрал извечную человеческую комедию о кучке наследников, ожидающих вскрытия завещания. Во всех странах в любые времена все комедиографы писали и будут писать такие комедии. Я всего лишь продолжил традицию, которую после меня продолжат многие другие. Разве адюльтер недостаточно использован в драме? И все же сколько писателей кормятся исключительно им, хотя он изучен вдоль и поперек: но никто не упрекает их в бедности воображения.
Однако я нисколько не нуждаюсь в этом аргументе. Я заявляю, что с самого начала твердо намеревался заняться подражанием, но имел в виду подражание особое, с экспериментальной целью. Словом, я хотел вернуться к истокам нашего театра, воскресить старый литературный фарс в том виде, в каком наши драматурги XVII века заимствовали его у итальянцев. Объявляю во всеуслышанье, что взял у Мольера обороты речей, развитие сцен. Я следил за каждой строчкой, стремясь к тому, чтобы моя комедия оставалась простой, безыскусной, даже, если угодно, наивной. Интрига, напряженная, как струна; никаких сценических эффектов из числа тех, которые в моде в наши дни; яркая обрисовка характеров; действие, перипетии которого разрешаются лишь в развязке; развязка, вытекающая, из логики событий, без всяких вывертов. Единственное новшество, которое я позволил себе, состояло в том, что я нарядил персонажей в современные костюмы и поместил их в нашу среду. Я хотел создать нашего живого современника с помощью вечно живых человеческих качеств, свойственных любой эпохе.
На этой исходной точке я настаиваю. Повторяю: в пьесе нет ни одной сцены, которая не раскрыла бы глаза критике и не внушала бы ей мысль, что в пьесе кроется насмешка над нашими комедиографами, которые пускают по ветру наследие Мольера. Что сделали с прекрасным мольеровским смехом, столь простым в своей откровенности, столь глубоким, — с этим живым смехом, в котором слышатся рыдания? Ныне у нас есть комедия интриги — подлинный пасьянс, пустячок, который преподносят зрителям. Только она господствует в качестве совершенного образца и навязывает нам драматургический кодекс, согласно которому все принято считать длиннотами. Вы экспонируете персонаж — слитком длинно; вы развиваете ситуацию — это слишком длинно; вы увлекаетесь литературной фантазией— ЭТО слишком длинно! А хуже всего то, что зрителя приучили к таким запутанным сюжетам, что он действительно начинает скучать, если ваша интрига, недостаточно замысловата. В наши дни Мольеру наверняка посоветовали бы написать «Мизантропа» в одном действии. Есть у нас еще и сентиментальная комедия, глупая слезинка между двумя водевильными куплетами, ублюдочный жанр, доставляющий радость чувствительным душам. Но прежде всего у нас есть комедия идей, проповедь, разыгрываемая на сцене, драматическое искусство, посвященное улучшению человеческой породы. Вот победа нашей эпохи! Наши драматурги отказались от человеческих страстей, чтобы заняться страстями социальными. Они изучают частные случаи общественной жизни, а в результате их пьесы через десять лет стареют, становятся непонятными новым зрителям. Они ограничиваются мелкой борьбой с предрассудками нынешнего дня, но не посягают на предрассудки вечные, ищут только относительных истин и не тяготеют к той вечной истине, которая сверкает у гениев. Гении никогда не проповедовали, ничего не пытались доказать, — они творили, и этого достаточно, чтобы их творения стали вечными уроками для людей.
Вот как обстоит дело с наследием Мольера, и потому-то мною завладела мечта подняться до сего высокого образа. Знаю, что недостоин. Но, если угодно, моя заслуга, быть может, состоит уже в одном том, что я предпринял попытку. Одно это, думается мне, было достойно уважения критики. Я ожидал анализа, разбора, если не доброжелательного, то, по крайней мере, вежливого и серьезного. По я уже рассказал выше, как грубо театральная критика накинулась на меня и на мою пьесу. Теперь нетрудно вообразить мое изумление.
Впрочем, даже некоторые из моих друзей не отважились аплодировать мне. Фарс! Я написал фарс! Да, точно, фарс, — а почему бы нет? Нисколько не считаю, что это меня скомпрометировало, клянусь вам. Подмостки театра более широки и эпичны, чем наши жалкие сцены, на которых истина гибнет от удушья. Подмостки под открытым небом, на которых разыгрывают откровенный фарс, — яростно размалеванный фарс, обращающий в маску смеха уродливую гримасу человечества; он позволяет себе все, зубоскалит над самой смертью! Вот о чем я мечтал. Я хотел бы увидеть мой фарс на городской площади, в холщовом балагане, с большим барабаном и грубою у входа. Я представлял себе, что его разыгрывают бродячие комедианты, кувыркаясь в гуще толпы, которая хохочет, держась за животики! Тогда меня, быть может, поняли бы, не стали бы оскорблять, сравнивая мою пьесу с водевилем. Разве фарс не безмерно силен? В нем — безграничная свобода сатиры. Под маской смеха видны человеческие слезы. Вот почему фарс всегда привлекал людей, обладающих могучими плечами: Аристофана, Шекспира, Рабле, Мольера. Вот кто они, эти сочинители фарсов!
Я знаю, что в наше время этих гениев освистали бы, если бы как-нибудь вечером они выступили на одной из парижских сцен. Если бы Мольер завтра поставил «Мнимого больного» или «Жоржа Дандена», его ошикала бы вся критика; ему вменили бы в вину, что в первом из этих шедевров он не показал ничего, кроме микстур, а во втором — изобразил одних лишь мерзавцев и мерзавок. Даже совсем недавно, при возобновлении «Жоржа Дандена», изысканная публика Французской Комедии едва не возмутилась. Понадобилось все уважение к традиции, чтобы не замолк этот великолепный бесстрашный смех. В провинции играть Мольера нельзя. Мне ведомы адвокаты и чиновники из маленьких городков, которые, приехав летом, во время каникул, в отпуск в Париж, внимательно изучают афиши с недельным репертуаром Французской Комедии, прежде чем повести туда своих супруг: лишь бы только эти дамы не встретились там с автором «Тартюфа»! Мольер остается под подозрением. А больше всего меня бесит лицемерное преклонение перед гениями сцены! «О, эти гении! Что может быть лучше этих гениев! Подражайте гениям!» Во попробуйте только последовать этому совету, сделайте попытку, и вы увидите, как с вами расправятся! Истина состоит в том, что гении внушают страх. Молодой человек приехал в Париж; он мечтает о славе драматурга; он стучится в дверь одного из самых добросовестных наших театральных критиков и говорит ему: «Я полон самых лучших намерений, укажите мне, чьи произведения я должен изучать? Завтра же приступаю к работе». Вы, быть может, подумаете, что критик ответил ему: «Изучайте творения Мольера»? Как бы не так! «Изучайте Скриба», — скажет он, убежденный в том, что его совет превосходен и практичен. Вот до чего мы дошли!
Мне не хотелось бы, чтобы моя личная обида примешалась к тем размышлениям, на которые меня наводит современное положение нашего театра. Конечно, я прекрасно понимаю, что толпе нужны зрелища, в равной мере я понимаю, что было бы несправедливо проявлять суровость по отношению к людям, день за днем фабрикующим те несколько дюжин пьес, без которых Париж не мог бы прожить зиму. Эти пьесы являются составной частью того, что носит название «парижский товар». Кроят, клеят, сшивают, полируют одну за другой прелестные безделушки, которым суждено жить всего один сезон. Для изготовления этих пьес необходима мастерская. Нужен общий хозяин, нужно изучить все тонкости ремесла, надо знать, что именно нравится клиентам. С некоторых пор имеется целый учебник, где можно навести справки. Скриба необходимо знать назубок. Он научит вас тому, в какой пропорции нужна в комедии любовь, сколько можно допустить подлости; как смошенничать и обойтись без развязки и как, одним мановением волшебной палочки, изменить характер персонажа. Словом, он научит вас той «технике театра», которая была неведома Мольеру, но, по мнению театральной критики, совершенно необходима ныне, если вы претендуете на честь исторгать смех и слезы у ваших современников. Готов согласиться, что это все весьма полезно. Действительно, в наши дни публика в состоянии терпеть только такие пьесы, которые можно переварить немедленно. Она отвергает все, что не выпило из упомянутой мастерской. Однако существуют честные парни, которые не умеют, принудить себя работать артельно. Ими владеет безумная мечта о собственных творениях, они не мастерят модные поделки, а пытаются создавать на века. Верно, они весьма самонадеянны. Верно также, что они никогда не бывают удовлетворены. Все же я считаю их достойными уважения, и мне отвратительна та критика, которая издевается над их неудачами и испытывает злобную потребность загнать их на каторгу массового производства.
Видите, до какой степени лишены логики упреки, обращенные ко мне за «Наследников Рабурдена»? Некоторые театральные критики утверждают, будто я просто повредился в рассудке и отвергаю какие бы то ни было правила, мечтаю предать огню творения Сприба, открыто презираю условности, вынашиваю в душе план некоего чудовищного театра. Одновременно с этим другие критики обвинили меня в том, что я по уши погряз в жалких условностях, опоздал со своею пьесой на двести лет по отношению к эволюции драматургии, воскрешаю комедию, изглоданную червями. И эти критики также не поняли, к чему я стремился. Какой же вывод сделать мне из этих двух столь противоречивых утверждений? Во-первых, что не всегда мнения критиков совпадают. Во-вторых, что, будучи непримиримым в тех случаях, когда имею дело с идиотскими пьесами, я преклоняюсь перед творениями гениев. Я люблю гениев за то, за что их и следует любить, — за их правдивость. Я так люблю их, что мне хотелось бы, чтобы мы непосредственно вернулись к ним, перескочив через головы пигмеев, увеселяющих толпу своими прыжками. Здесь я отрицаю относительность талантов, а признаю только абсолютность гения. Пишу я это предисловие не затем, чтобы защитить мое творение. Если оно действительно стоит того, оно когда-нибудь само защитит себя. Поэтому я не стану пытаться отвечать пункт за пунктом на те нападки, которым его подвергли. У меня только одна забота: разобраться в том, что произошло со мною, и, если возможно, извлечь урок для тех молодых писателей, которые, подобно мне, попытаются говорить правду в театре. Среди обращенных ко мне упреков есть три таких, коих достаточно для моих противников: моя комедия лишена веселья; в ней нет ни одного симпатичного персонажа; основная ситуация остается неизменной на протяжении всех трех актов. Допускаю, что здесь налицо три больших изъяна, — с точки зрения наших драматургов. Естественно, что при сравнении моей пьесы с некоторыми современными водевилями (как это обычно делали) она может показаться наивной, слишком простой и в то же время слишком грубой. Но я не приемлю подобного сравнения. У меня — повторяю еще раз — была иная цель. Я не согласен с тем, что комедии Мольера веселы, — я имею в виду ту веселость, которая требуется в наши дни. При виде Дандена, упавшего на колени перед женой, у меня сердце обливается кровью; Арнолъф, суетящийся вокруг Агнесы, вызывает у меня слезы сострадания; Алъцест тревожит меня, а Скален внушает страх. Под смехом скрывается бездна. Я также отрицаю, будто Мольер когда-либо пытался смягчить жестокость своего анализа, вводя в пьесы привлекательных персонажей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9