– Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?
Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.
Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.
– Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.
– Нет, кое-что похуже – прошептала я.
Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.
– В углу, – сказал Веркюэль.
Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.
– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.
Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.
– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.
На его лице ничего не отразилось.
Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.
Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.
Я повернулась к Веркюэлю.
– Идем? – сказала я.
Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.
Это было не пожатие и не ласка–мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.
«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:
– Не суди поспешно.
Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.
Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.
– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.
Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.
– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.
Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.
– Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.
Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.
Но бывают эпохи, когда нет времени на такие вещи, как расследования, исключения, помилования. А раз нет времени, мы руководствуемся законами. И это скверно, очень скверно. Вот чему учит Фукидид. Скверно, когда мы оказываемся на пороге таких времен. Вступать в них надлежит с тяжелым сердцем. Радоваться тут нечему.
Он заранее спрятал руку под простыню, чтобы я не вздумала опять ее коснуться.
– Доброй ночи, – сказала я. – Желаю тебе хорошо поспать и утром чувствовать себя лучше.
Старик больше не пел. Руки его приподнимались на ляжках, словно выброшенные на берег рыбины. Глаза закатились, по подбородку тянулись нити слюны.
Машина не заводилась, и Веркюэлю пришлось ее толкать.
– Этот мальчик не похож на Беки, совсем не похож. – Я чересчур много говорила, но мне уже трудно было остановиться. – С ним я чувствую себя не в своей тарелке, хотя стараюсь этого не показывать. Очень жаль, что Беки находится под его влиянием. Но, вероятно, таких как он сотни тысяч. Больше, чем таких как Беки. Подрастающее поколение.
Когда мы вернулись, он, не дожидаясь приглашения, пошел за мной в дом.
– Я устала, мне надо поспать, – сказала я; потом, видя, что он не собирается уходить, добавила: – Может, вы хотите что-нибудь поесть?
Я поставила перед ним еду, приняла свои пилюли и стала ждать, чтоб они подействовали.
Держа буханку изувеченной рукой, он отрезал себе хлеба, густо намазал маслом, отрезал сыра. Ногти у него почернели от грязи. Кто знает, что еще он брал руками. И это человек, которому я открываю свое сердце, доверяю последнее, что у меня есть. Отчего я выбрала такой кривой к тебе путь? Мое сознание словно водоем, в который он опускает палец, чтобы возмутить воду. Без этого – неподвижность, застой.
Окольность. С ее помощью я выбираю верное направление. Ход рака.
Входящий в меня грязный ноготь.
– У вас неважный вид, – сказал он.
– Я устала.
Он жевал, показывая длинныё зубы.
Он наблюдает, но не судит. Всегда в легком алкогольном тумане.
Алкоголь смягчает, предохраняет. Mollificans. Это помогает прощать. Он пьет и отпускает грехи. Вся его жизнь – отпущение грехов. Мистер В., с которым я говорю. Говорю и затем пишу. Говорю, чтобы написать. Не то что подрастающее поколение, поколение непьющих: с ними я говорить не могу, могу только читать мораль. У них чистые руки, чистые ногти. Новые пуритане, они строго соблюдают закон. Им ненавистен алкоголь, смягчающий закон, растворяющий железо. Им подозрительны праздность, отзывчивость, окольность. Подозрительна непрямая речь, такая, как эта.
– А еще мне тошно, – сказала я. – Я ношу ребенка, которого не могу родить. Не могу; потому что он не хочет рождаться. Он не в состоянии жить вне меня. Поэтому он мой пленник и я его пленница. Он стучит в ворота, но не может выйти. Вот что все время происходит. Ребенок внутри меня стучит в ворота. Дочь – мое первое дитя. Моя жизнь. А этот, второй, нежеланный последыш. Хотите посмотреть телевизор?
– Вы сказали, что собираетесь спать.
– Нет, сейчас мне лучше не оставаться одной. И потом тот, что внутри, стучит уже не так сильно. Он получил свою пилюлю и задремал. Я всегда принимаю две пилюли, если вы заметили: одна мне и одна ему.
Мы вместе сели на диван. Показывали интервью с каким-то краснолицым человеком. Кажется, он разводил диких зверей и давал киностудиям напрокат львов и слонов. «Расскажите о ком-нибудь из выдающихся личностей по ту сторону океана, с которыми вам довелось встречаться», – сказал ведущий.
– Пойду заварю чай. – Я встала.
– А больше у вас ничего нет? – спросил Веркюэль.
– Есть шерри.
Когда я вернулась с бутылкой шерри, он стоял у книжной полки. Я выключила телевизор,
– Что вы там нашли? – спросила я.
Он показал мне толстый том, который держал в руках.
– Это увлекательная книга, – сказала я. – Женщина, которая ее написала, путешествовала по Сирии и Палестине, переодевшись мужчиной. Это было в прошлом веке. Типичная отчаянная англичанка. Но иллюстрации не ее. Их делал профессиональный художник.
Мы стали вместе листать книгу. Используя законы перспективы, иллюстратор сумел придать стоянкам под луной, песчаным холмам, священным руинам какую-то напряженную таинственность. Никто не сделал ничего подобного с Южной Африкой – не превратил ее в таинственную землю. И теперь уже поздно. В воображении она навсегда останется страной направленного, мощного света, где нет теней, нет глубины.
– Берите и читайте какие хотите книги, – сказала я. – Наверху их еще больше. Вы любите читать?
Веркюэль отложил книгу.
– Я иду спать, – сказал он. Я опять почувствовала легкое замешательство. Почему? Потому, что, говоря по правде, от него плохо пахнет. Потому, что я предпочитаю не думать о том, как он выглядит в нижнем белье. Самое страшное – ноги: с ороговелыми потемневшими ногтями.
– Можно задать вам один вопрос? – сказала я. – Где вы жили прежде? До того, как стали бродяжничать?
– Я ходил в море, – ответил Веркюэль. – Я же вам говорил.
– Но в море нельзя жить. Люди не рождаются в море. Ведь вы не провели там всю свою жизнь.
– Я работал на траулерах.
– А потом?
Он покачал головой.
– Я просто спросила, – сказала я. – Хочется хоть немного знать того, кто живет с тобой рядом. Это естественное желание.
Он криво улыбнулся, обнажив ряд длинных желтых зубов – свою собачью сущность. Ты что-то скрываешь, подумала я, только что? Несчастную любовь? Судимость? И я тоже улыбнулась. Так мы стояли с ним, улыбаясь – каждый своим собственным мыслям.
– Если хотите, – сказала я, – можете опять спать на диване. Он как будто замешкался.
– Собака привыкла спать вместе со мной.
– Прошлой ночью ее с вами не было.
– Если я не приду, она не даст никому покоя.
Я не заметила, чтобы прошлой ночью от собаки было какое-то беспокойство. Пока она сыта, ей все равно, где он спит. Подозреваю, что он использует ее как предлог; женатые мужчины обычно ссылаются на то, что жена будет беспокоиться. С другой стороны, быть может, я доверилась ему как раз из-за собаки. Собаки вынюхивают, что добро и что зло; охраняют черту между ними; это стражи.
Меня этот пес так и не принял. Слишком сильно от меня пахнет кошками. Женщина-кошка: Цирцея. А он, обойдя на траулерах все моря, бросил здесь якорь.
– Как хотите, – сказала я и пошла закрыть за ним дверь. Бутылку шерри он прихватил с собой, но я сделала вид, что не заметила. Все-таки жаль, подумала я (последняя мысль, перед тем как отключиться под действием пилюль), мы могли бы прекрасно жить в этом доме вместе–я наверху, он внизу–все то время, какое мне еще осталось. Чтобы ночью кто-то был поблизости. Ведь это все, что нам в конечном счете нужно: чтобы рядом кто-то был, чтоб было кого окликнуть в темноте. Мать – или того, кому случится ее заменить.
Верная своему слову, я побывала на Кэледон-сквер и попыталась выдвинуть обвинение против тех двух полицейских. Но оказалось, что право выдвигать обвинение имеет только «непосредственно потерпевшая сторона».
– Сообщите нам все, что вы знаете о пострадавших, чтобы мы начали расследование, – сказал мне регистратор. – Кто эти два мальчика?
– Я не могу назвать имена без их разрешения.
Он положил ручку. Молодой человек, подтянутый, весьма корректный, – полицейский нового поколения. Из тех, кто отшлифовывает свою подготовку на дежурствах в Кейптауне – учится не терять самообладания, оказавшись лицом к лицу с отстаивающим свои права либералом-гуманистом.
– Не знаю, дорожите ли вы честью мундира, который носите, но ваши коллеги на улице его позорят. Кроме того, они позорят меня. И мне стыдно. Не за них, за себя. Вы не даете мне выдвинуть обвинение, потому что я якобы не являюсь пострадавшим лицом. Но я пострадала, непосредственно пострадала от их действий. Вы хоть понимаете, о чем я говорю? Он не отвечал – просто стоял выпрямившись и настороженно ждал, что последует дальше. Тот, кто сидел позади него, склонился над своими бумагами, делая вид, что не слушает. Но боялись они напрасно. Больше сказать мне было нечего; во всяком случае я не нашлась что сказать.
Веркюэль ждал меня в машине на Бёйтенкант-стрит.
– Я вела себя как идиотка, – сказала я, внезапно почувствовав, что сейчас расплачусь. – «Мне стыдно за вас», – заявила я им. Они, должно быть, всё еще смеются. Но какие другие чувства могу я испытывать? Или надо смириться с тем, что так и будешь отныне жить: в состоянии стыда? Возможно, стыд–это просто то самое, что я постоянно испытываю. Это образ жизни тех, кто предпочел бы умереть.
Стыд. Унижение. Прижизненная смерть. Какое-то время мы молчали.
– Не дадите мне взаймы десять рэндов? – сказал Веркюэль. – В четверг я получаю свою пенсию по инвалидности. Тогда я вам отдам.
3
Прошлой ночью, уже под утро, раздался телефонный звонок. Женский голос, одышливый, какой бывает у тучных людей:
– Мне нужна Флоренс.
– Она спит. Все спят.
– Знаю, разбудите ее. На улице был дождь, впрочем, не очень сильный. Я постучала в комнату Флоренс. В тот же момент дверь распахнулась, словно она уже стояла там, ожидая, когда ее позовут. В глубине комнаты ребенок застонал во сне.
– Вас к телефону, – сказала я.
Через пять минут она поднялась ко мне. Без очков, с непокрытой головой, в длинной белой ночной сорочке она выглядела гораздо моложе.
– У меня неприятности, – сказала она.
– Что-то с Беки?
– Да, мне придется уехать.
– Где он?
– Я поеду сначала в Гугулету, а потом, наверно, в Зону Си.
– А где она, эта зона? Она удивленно на меня посмотрела.
– Я хочу сказать, если вы знаете дорогу, я отвезу вас на машине.
– Да, – сказала она, словно все еще сомневаясь. – Но я не могу оставить детей одних.
– Тогда надо взять их с собой.
– Да, – повторила она.
Я никогда еще не видела ее в такой нерешительности.
– И мистера Веркюэля, – сказала я. – Он поможет мне с машиной.
Она покачала головой.
– Да, – сказала я твердо. – Он мне необходим.
Пес лежал рядом с Веркюэлем. Увидев меня, он несколько раз стукнул хвостом об пол, но не поднялся.
– Мистер Веркюэль! – громко позвала я. Когда он открыл глаза, я отвела в сторону фонарь. Он выпустил газы.
– Мне надо отвезти Флоренс в Гугулету. Это срочно, мы не можем ждать. Вы с нами поедете? Он ничего не ответил, только плотнее свернулся, лежа на боку. Пес тоже изменил положение.
– Мистер Веркюэль, – сказала я, направив на него свет.
– Отвали, – пробормотал он.
– Не могу разбудить его, – сообщила я Флоренс. – А мне нужно, чтобы кто-то толкал машину.
– Я буду толкать, – сказала она. Уложив обоих детей на заднем сиденье и укрыв их потеплее, Флоренс стала толкать. Мы отъехали. Стекла запотели изнутри от нашего дыхания. Пытаясь разглядеть дорогу, я поползла по Де-Вааль-драйв, поплутала по улицам Клермонта и наконец выехала на Ленсдаун-роуд. Стали попадаться первые автобусы, ярко освещенные и пустые в этот час. Еще не было пяти утра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19