Праздношатающийся тип. Паникер, несмотря на свою задубелую внешность. Ну а я? Если Веркюэль не прошел испытания, то что же я? Или моим испытанием было – хватит ли у меня мужества устроить самосожжение перед резиденцией Лжи? В уме я тысячу раз проигрывала эту сцену: я чиркаю спичкой и чувствую, как начинает стучать в ушах, и сижу изумленная, даже довольная, среди бледно-голубых языков пламени, а одежда сгорает на мне, не обугливаясь. Как легко придать смысл своей жизни, удивленно думаю я; эта мысль проносится в последний момент, перед тем как вспыхнут брови и ресницы, и больше уже ничего не увидишь. После этого мыслей уже нет, есть только боль (ибо за всё надо платить). Была бы она на хуже зубной боли? Хуже чем роды? Чем мое бедро? Чем роды, помноженные на два? Сколько диконала нужно, чтобы притупить ее? Честно ли будет проглотить весь диконал, прежде чем направить машину вниз по Авеню мимо цепи? Обязательно ли умирать в полном сознании, не изменяя себе? Обязательно ли рожать свою смерть без обезболивания?
Надо признаться, в этом позыве было всегда что-то глубоко ложное, какой бы яростью или отчаянием он ни был вызван. Если умирать недели и месяцы в еврей постели, пройдя через чистилище боли и стыда, недостаточно для спасения души; почему я должна спастись, превратившись на две минуты в огненный столп? Прекратится ли ложь оттого, что старая больная женщина себя убьет? Чья жизнь от этого изменится и как? Я все чаще возвращаюсь к Флоренс. Если бы она проходила мимо, ведя за руку Хоуп и неся за спиной Бьюти, произвело бы это на нее впечатление? Бросила она хотя бы взгляд? Обманщица, кривляка, подумала бы Флоренс: несерьезный человек. И отправилась дальше.
Какую смерть она сочла бы серьезной? Какую одобрила бы? Ответ: ту, что венчает честно прожитую трудовую жизнь; или ту, что приходит сама, неотвратимо, без предупреждения, как удар грома или пуля в лоб.
Судить предоставлено Флоренс. Ее глаза за стеклами очков смотрят спокойно, оценивающе. Это спокойствие она уже успела передать своим дочерям. Флоренс судья, а я подсудимая. Если моя жизнь судится, то это потому, что я провела десять лет под судом у Флоренс.
– Есть у вас деттол?
Я вздрогнула от его голоса. Этого мальчика. Я сидела и писала за кухонным столом.
– Поднимись наверх и поищи в ванной. Дверь направо. Посмотри в шкафчике под раковиной. Некоторое время он плескался наверху, потом спустился обратно, но уже без повязки. Я с изумлением увидела, что швы у него не сняты.
– Тебе не сняли швы? Он покачал головой.
– Когда же ты вышел из больницы?
– Вчера. Позавчера.
К чему все время лгать?
– Почему ты не остался там, пока тебя вылечат? Молчание.
– Нужно держать шов под повязкой, иначе туда попадет инфекция и у тебя останется шрам. – Метка на всю жизнь, словно удар хлыста, который пришелся по лбу. Напоминание.
Кто я ему, чтоб его пилить? Но я сжимала его открытую рану, останавливала ему кровь. Как неистребимо желание вынянчить! Курица, потеряв своих цыплят, принимает утенка и, не обращая внимания на желтый пушок, плоский клюв, учит его купаться в песке, клевать червяков.
Я вытряхнула красную скатерть и начала ее разрезать.
– У меня в доме нет бинтов, – сказала я, – но она совершенно чистая, если тебя не смущает красный цвет. – Я дважды обернула отрезанную полоску вокруг его головы и завязала сзади узлом. – Тебе необходимо пойти к врачу или в больницу, чтобы сняли швы. Их нельзя оставлять.
Шею он держал прямо, словно кол. От него исходил запах, который, должно быть, и будоражил пса: нервозности, страха.
– У меня голова в порядке, – сказал он, – зато рука, – он осторожно повел плечом, – мне надо беречь руку.
– Скажи, ты от кого-то скрываешься? Он молчал.
– Я хочу поговорить с тобой серьезно. Тебе еще рано заниматься такими вещами. Я это сказала Беки, и тебе скажу то же самое. Ты должен слушать меня. Я старый человек. И я знаю, о чем говорю. Вы еще дети. Вы бросаетесь своей жизнью, еще не понимая, что такое жизнь. Сколько тебе – пятнадцать? В пятнадцать лет рано умирать. И в восемнадцать рано. И в двадцать один.
Он поднялся, тронув кончиками пальцев красную повязку. Как ленточка. Во времена рыцарства, когда мужчины рубились друг с другом насмерть, на шлемах у них развевались ленточки их дам. Призывать этого мальчика к благоразумию значит бросать слова на ветер. Слишком сильна в нем тяга к сражению, она ведет его. Сражение: естественный способ уничтожить слабых, а сильным обеспечить продолжение рода. Покрой себя славой, и у тебя будет все что пожелаешь. Кровь и слава, смерть и секс. И я, накаркивая смерть, обвязываю ему голову ленточкой!
– Где Беки? – сказал он.
Я пыталась прочесть что-нибудь на его лице. Или он не понял, что я ему сказала? Забыл?
– Сядь, – сказала я.
Он сел. Я перегнулась к нему через стол:
– Беки лежит в земле. Положен в ящик и опущен в яму, а сверху навалили землю. Из этой ямы ему никогда не выбраться. Никогда, никогда, никогда. Пойми: это не игра, не футбол, когда упавший встает и продолжает играть. Люди, против которых вы играете, не скажут друг другу: «Он же еще ребенок, так выпустим в него игрушечную пулю». Они вообще не видят в тебе ребенка. Они видят в тебе врага, и их ненависть к тебе так же сильна, как твоя ненависть к ним. И рука у них не дрогнет пристрелить тебя; напротив, они довольно улыбнутся, когда ты упадешь, и сделают еще одну зарубку на прикладе.
Он смотрел на меня так, словно я наносила ему удары по лицу, удар за ударом. И все же, упрямо выставив подбородок, сжав губы, даже не думал уклониться. Глаза все так же подернуты туманной пленкой.
– Ты думаешь, что им не хватает дисциплины. Ты ошибаешься. У них отличная дисциплина. Только она не позволяет им вырезать всех вас, все мужское население, – а отнюдь не сострадание и не братские чувства. Исключительно дисциплина: указания сверху, которые могут в любой момент измениться. Сострадание выброшено за ненадобностью. Это война. Прислушайся к моим словам, я знаю, что говорю! Ты думаешь, я пытаюсь уговорить тебя отказаться от борьбы. Что ж, ты прав. Именно это я и делаю. Я говорю: подожди, ты еще слишком молод. Он сделал нетерпеливое движение: разговоры, разговоры! Разговоры, придавившие целые поколения его предков. Ложь, обещания, уговоры, угрозы – его деды и прадеды сгибались под их тяжестью. Но он – нет. Он отбросил все разговоры. Будь они прокляты!
– Ты скажешь, пришло время драться. Ты скажешь, пора выиграть или проиграть эту битву. Позволь кое-что сказать тебе об этом «выиграть или проиграть», позволь кое-что сказать об этом «или». Послушай меня. Ты знаешь, что я больна. А знаешь ли ты, что со мной? У меня рак. И этот рак вызван тем накопившимся стыдом, что я испытала за свою жизнь. От этого и заболевают раком: когда тело начинает само себя ненавидеть, само себя пожирать. Ты скажешь: «Что толку поедать себя со стыда? Я не хочу слушать про ваши чувства, это опять слова, почему вы ничего не сделаете?» И на это я отвечу тебе: «Да», и еще раз «Да», и еще раз «Да». Я ничего другого не могу тебе осветить, когда ты задаешь мне этот вопрос. Но знаешь ли ты, чего стоит сказать это «Да». Это как предстать перед трибуналом и иметь возможность сказать только два слова – «да» и «нет». Стоит тебе открыть рот, как судьи предупреждают: только «да» или «нет», и ничего больше. «Да», – говоришь ты. Но при этом все время чувствуешь внутри другие слова, словно ребенка в утробе. Не когда он начинает шевелиться, еще нет, а как в самом начале, когда в женщине пробуждается глубинное знание, что она беременна. Внутри меня не одна только смерть. Есть и жизнь. Смерть сильна, а жизнь слаба. Но я должна служить жизни, должна поддерживать ее живой. Должна.
Ты не веришь в слова. Ты считаешь, что только удар – это что-то настоящее. Удар или пуля. Но послушай: разве ты не слышишь, что мои слова тоже существуют. Послушай! Возможно, они только воздух, но они выходят из моего сердца, из моей утробы. Они не «да» или «нет». Внутри меня живет что– то другое, иное слово. И я по-своему борюсь за него, борюсь за то, чтобы его не заглушили. Я как одна из тех китаянок, которые знают, что, если родится девочка, ребенка заберут у нее и прикончат, потому что их семье, их деревне нужны рабочие руки, нужны сыновья. И они знают, что после родов в комнату войдет какой-то человек с закрытым лицом, возьмет ребенка у повитухи и, если он не того, какого надо, пола, отвернется из деликатности и удавит его, просто-напросто стиснув его крохотный носик и закрыв ему рот. Минута – и все кончено. Предавайся скорби, если хочешь, скажут потом матери: твоя скорбь в природе вещей. Но не спрашивай: почему это зовется сыном? Почему это зовется дочерью и должно умереть?
Пойми меня правильно. Ты ведь тоже чей-то сын. Я не против сыновей. Но случалось ли тебе видеть появившегося на свет младенца? Так вот, не легко было бы сказать, девочка это или мальчик. У всех младенцев между ног – одна и та же пухлая складка. Та почка, тот росток, который якобы выделяет мальчиков, не такая уж важная штука на самом-то деле. Не настолько, чтобы определять жизнь и смерть. Тем не менее все остальное, все, чему нет определения, все, что подается при нажатии, обречено остаться неуслышанным. Я говорю от его лица. Тебе надоело слушать старых людей, я понимаю. Тебе не терпится стать мужчиной и делать то, что они делают. Надоело готовиться к жизни. Ты думаешь: вот она, жизнь. Как же ты ошибаешься! Жить не значит следовать за палкой, за флагштоком, за ружьем, куда бы они тебя ни привели. Жизнь не где-то впереди. Ты уже в центре жизни. Зазвонил телефон.
– Не беспокойся, я не собираюсь брать трубку, – сказала я.
Мы молча ждали, пока звонок прекратится.
– Я не знаю твоего имени.
– Джон.
Джон: nom de guerre, вне всякого сомнения.
– Какие у тебя планы?
Он, кажется, не понял, о чем я.
– Что ты намерен делать? Хочешь остаться здесь?
– Мне надо домой.
– А где твой дом?
Он смотрел на меня упрямо, не в силах выдумать новую ложь. «Бедное дитя», – прошептала я.
Я не собиралась за ним подглядывать. Но на мне были шлепанцы, дверь в комнату Флоренс была открыта, и он сидел ко мне спиной. Сидел на кровати, поглощенный тем, что держал в руке. Услышав шаги, он вздрогнул и сунул этот предмет в постель.
– Что это у тебя там? – спросила я.
– Ничего, – ответил он, как всегда поневоле встречаясь со мной взглядом.
Вероятно, я бы оставила его в покое, но тут я заметила, что кусок плинтуса отломан и лежит на полу, а за ним открылась кирпичная кладка.
– Что ты задумал? – сказала я. – Зачем ты разбираешь стену?
Он молчал.
– Покажи, что ты там прячешь. Он покачал головой. Я присмотрелась внимательней. В кладке был оставлен паз для вентилятора, через него можно было просунуть руку под половицы.
– Ты что-то держишь под полом?
– Я ничего не делаю.
Я набрала номер, который оставила Флоренс. Подошел ребенок.
– Мне нужна миссис Мкубукели, – сказала я. Молчание на том конце.– Миссис Мкубукели. Флоренс.
На том конце приглушенный разговор, потом в трубке женский голос:
– Кого вам позвать?
– Миссис Мкубукели. Флоренс.
– Ее здесь нет.
– Это миссис Каррен, – сказала я. – Миссис Мкубукели прежде у меня работала. Я звоню по поводу приятеля ее сына, он назвался Джоном, не знаю, как его настоящее имя. Это очень важно. Если нету Флоренс, могу я поговорить с мистером Табани?
Снова продолжительное молчание. Затем мужской голос:
– Табани слушает.
– Это миссис Каррен. Вы должны меня помнить. Я звоню по поводу приятеля Беки, они вместе учились. Не знаю, известно ли вам, но он попал в больницу.
– Да, я знаю.
– Теперь он вышел из больницы, или сбежал, и явился сюда. У меня есть основания предполагать, что он прячет здесь какое-то оружие, какое именно, я не знаю. Видимо, они с Беки спрятали его у Флоренс в комнате. Я думаю, потому он и вернулся.
– Да, – сказал он без всякого выражения.
– Мистер Табани, я не прошу вас брать на себя опеку над этим мальчиком, но сейчас он нездоров. Он получил тяжелую травму. И мне кажется, что его эмоциональное состояние очень неустойчиво. Я не знаю, как связаться с его семьей. Я даже не представляю, есть ли у него семья в Кейптауне. Он мне этого: не скажет. Я только прошу, чтобы с ним поговорил кто-то, кому он доверяет. Его надо забрать отсюда, пока с ним чего-нибудь не случилось.
– Что вы имеете в виду: его эмоциональное состояние неустойчиво?
– Я хочу сказать, что ему нужна помощь. Что он, возможно, не отвечает за свои поступки. Что у него ушиблена голова. Что я не могу заботиться о нем, у меня нет сил. Пусть кто-нибудь приедет.
– Я подумаю.
– Меня это не устраивает. Мне нужно точно знать.
– Я попрошу кого-нибудь забрать его, но не могу сказать, когда это будет.
– Сегодня?
– Я не обещаю. Может быть, сегодня, может быть, завтра. Посмотрим.
– Мистер Табани, мне хотелось бы, чтоб вы поняли одну вещь. Я не пытаюсь учить этого мальчика или кого-то другого, как ему распорядиться своей жизнью. Он достаточно взрослый и достаточно упрямый, чтобы поступать как ему заблагорассудится. Но эта бойня, это кровопускание во имя товарищества мне глубоко отвратительно. Я считаю это варварством. Вот что я хотела вам сказать.
– Я плохо вас слышу, миссис Каррен. Ваш голос доносится очень, очень слабо. Надеюсь, вы меня слышите.
– Я вас слышу.
– Прекрасно. Тогда позвольте вам сказать, миссис Каррен, что, по-моему, вы плохо себе представляете товарищество.
– Спасибо, достаточно хорошо представляю.
– Нет, не представляете. – Он говорил с абсолютной убежденностью. – Когда вы всей душой и всем телом участвуете в борьбе, как эти молодые люди, когда вы готовы, не задумываясь, отдать жизнь друг за друга, тогда возникают узы, которые сильнее всех других возможных уз. Это и есть товарищество. Я вижу все это ежедневно собственными глазами. Наше поколение не идет ни в какое сравнение с ними. Вот почему мы должны уступить место молодежи. Мы уступаем им место, но не отступаем. Мы стоим за ними. Вот чего вы не можете понять, потому что слишком далеки от этого.
– Да, я от этого далека, – сказала я, – далека и слаба. И тем не менее, боюсь, я очень хорошо представляю себе, что это за товарищество. Оно было и у немцев, и у японцев, и у спартанцев, и у воинов Шаки. Товарищество – это просто маска смерти, обряд убиения и умирания, который выдается за связующие узы. (Узы чего? Любви? Сомневаюсь.) Такое товарищество не вызывает у меня сочувствия. Вы совершаете ошибку – вы, и Флоренс, и все остальные, кто им восхищается и, что самое скверное, внушает это восхищение детям. Это просто еще одна холодная как лед, вдохновленная смертью мужская затея. Вот что я по этому поводу думаю.
Не буду повторять всего, что мы друг другу сказали. Мы обменялись мнениями. И каждый остался при своем.
Потянулся остаток дня. За мальчиком никто не явился. Я лежала в постели, одурманенная наркотиками, подложив под спину подушку, пытаясь то так, то этак облегчить боль, мечтая уснуть и страшась снова увидеть Бородино.
В воздухе сгустилась влага, пошел дождь. Вода сочилась из засорившегося водостока. От коврика на лестничной площадке шел запах кошачьей мочи. Гробница, подумала я, Гробница позднебуржуазной эпохи. Я поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. На подушке тонкие, давно не мытые седые волосы. А в комнате Флоренс, в густеющих сумерках, лежа навзничь на кровати, прижимает к себе бомбу, или что там у него, мальчик, с широко открытыми глазами, больше не замутненными, ясными, и думает – нет, прозревает. Прозревает миг торжества, когда поднимется, наконец, в полный рост – могучий, преображенный. Когда развернется огненный цветок, встанет столп дыма. Бомба, которую он прячет на груди, подобна талисману: так лежал во тьме своей каюты Христофор Колумб, прижимая к груди компас, таинственный инструмент, долженствующий привести его в Индию, на Острова Блаженных. Толпы полуобнаженных девушек поют и открывают ему свои объятия, а он бредет к ним по отмели, держа перед собой стрелку, которая никогда не отклоняется, но всегда указывает в одном направлении – в будущее.
Бедное дитя! Бедное дитя! Все вдруг расплылось передо мной от подступивших слез. Бедный Джон, который в прежние времена был бы взят для работы в саду и приходил в полдень к заднему крыльцу, чтоб получить свой хлеб с вареньем и напиться воды из жестянки; Джон, сражающийся теперь за всех оскорбленных и униженных, попранных, осмеянных, за всех черных садовников Южной Африки! Холодным ранним утром я услыхала, что кто-то пытается открыть калитку. Веркюэль, подумала я, вернулся Веркюэль. Потом позвонили в дверь – раз, другой, третий – длинным, требовательным, нетерпеливым звонком, и я поняла, что это не Веркюэль.
Теперь, чтобы спуститься вниз, мне нужно немало времени, особенно в том одурманенном состоянии, которое наступает после пилюль. Все время, пока я ползла по полутемной лестнице, они звонили в звонок, стучали в дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Надо признаться, в этом позыве было всегда что-то глубоко ложное, какой бы яростью или отчаянием он ни был вызван. Если умирать недели и месяцы в еврей постели, пройдя через чистилище боли и стыда, недостаточно для спасения души; почему я должна спастись, превратившись на две минуты в огненный столп? Прекратится ли ложь оттого, что старая больная женщина себя убьет? Чья жизнь от этого изменится и как? Я все чаще возвращаюсь к Флоренс. Если бы она проходила мимо, ведя за руку Хоуп и неся за спиной Бьюти, произвело бы это на нее впечатление? Бросила она хотя бы взгляд? Обманщица, кривляка, подумала бы Флоренс: несерьезный человек. И отправилась дальше.
Какую смерть она сочла бы серьезной? Какую одобрила бы? Ответ: ту, что венчает честно прожитую трудовую жизнь; или ту, что приходит сама, неотвратимо, без предупреждения, как удар грома или пуля в лоб.
Судить предоставлено Флоренс. Ее глаза за стеклами очков смотрят спокойно, оценивающе. Это спокойствие она уже успела передать своим дочерям. Флоренс судья, а я подсудимая. Если моя жизнь судится, то это потому, что я провела десять лет под судом у Флоренс.
– Есть у вас деттол?
Я вздрогнула от его голоса. Этого мальчика. Я сидела и писала за кухонным столом.
– Поднимись наверх и поищи в ванной. Дверь направо. Посмотри в шкафчике под раковиной. Некоторое время он плескался наверху, потом спустился обратно, но уже без повязки. Я с изумлением увидела, что швы у него не сняты.
– Тебе не сняли швы? Он покачал головой.
– Когда же ты вышел из больницы?
– Вчера. Позавчера.
К чему все время лгать?
– Почему ты не остался там, пока тебя вылечат? Молчание.
– Нужно держать шов под повязкой, иначе туда попадет инфекция и у тебя останется шрам. – Метка на всю жизнь, словно удар хлыста, который пришелся по лбу. Напоминание.
Кто я ему, чтоб его пилить? Но я сжимала его открытую рану, останавливала ему кровь. Как неистребимо желание вынянчить! Курица, потеряв своих цыплят, принимает утенка и, не обращая внимания на желтый пушок, плоский клюв, учит его купаться в песке, клевать червяков.
Я вытряхнула красную скатерть и начала ее разрезать.
– У меня в доме нет бинтов, – сказала я, – но она совершенно чистая, если тебя не смущает красный цвет. – Я дважды обернула отрезанную полоску вокруг его головы и завязала сзади узлом. – Тебе необходимо пойти к врачу или в больницу, чтобы сняли швы. Их нельзя оставлять.
Шею он держал прямо, словно кол. От него исходил запах, который, должно быть, и будоражил пса: нервозности, страха.
– У меня голова в порядке, – сказал он, – зато рука, – он осторожно повел плечом, – мне надо беречь руку.
– Скажи, ты от кого-то скрываешься? Он молчал.
– Я хочу поговорить с тобой серьезно. Тебе еще рано заниматься такими вещами. Я это сказала Беки, и тебе скажу то же самое. Ты должен слушать меня. Я старый человек. И я знаю, о чем говорю. Вы еще дети. Вы бросаетесь своей жизнью, еще не понимая, что такое жизнь. Сколько тебе – пятнадцать? В пятнадцать лет рано умирать. И в восемнадцать рано. И в двадцать один.
Он поднялся, тронув кончиками пальцев красную повязку. Как ленточка. Во времена рыцарства, когда мужчины рубились друг с другом насмерть, на шлемах у них развевались ленточки их дам. Призывать этого мальчика к благоразумию значит бросать слова на ветер. Слишком сильна в нем тяга к сражению, она ведет его. Сражение: естественный способ уничтожить слабых, а сильным обеспечить продолжение рода. Покрой себя славой, и у тебя будет все что пожелаешь. Кровь и слава, смерть и секс. И я, накаркивая смерть, обвязываю ему голову ленточкой!
– Где Беки? – сказал он.
Я пыталась прочесть что-нибудь на его лице. Или он не понял, что я ему сказала? Забыл?
– Сядь, – сказала я.
Он сел. Я перегнулась к нему через стол:
– Беки лежит в земле. Положен в ящик и опущен в яму, а сверху навалили землю. Из этой ямы ему никогда не выбраться. Никогда, никогда, никогда. Пойми: это не игра, не футбол, когда упавший встает и продолжает играть. Люди, против которых вы играете, не скажут друг другу: «Он же еще ребенок, так выпустим в него игрушечную пулю». Они вообще не видят в тебе ребенка. Они видят в тебе врага, и их ненависть к тебе так же сильна, как твоя ненависть к ним. И рука у них не дрогнет пристрелить тебя; напротив, они довольно улыбнутся, когда ты упадешь, и сделают еще одну зарубку на прикладе.
Он смотрел на меня так, словно я наносила ему удары по лицу, удар за ударом. И все же, упрямо выставив подбородок, сжав губы, даже не думал уклониться. Глаза все так же подернуты туманной пленкой.
– Ты думаешь, что им не хватает дисциплины. Ты ошибаешься. У них отличная дисциплина. Только она не позволяет им вырезать всех вас, все мужское население, – а отнюдь не сострадание и не братские чувства. Исключительно дисциплина: указания сверху, которые могут в любой момент измениться. Сострадание выброшено за ненадобностью. Это война. Прислушайся к моим словам, я знаю, что говорю! Ты думаешь, я пытаюсь уговорить тебя отказаться от борьбы. Что ж, ты прав. Именно это я и делаю. Я говорю: подожди, ты еще слишком молод. Он сделал нетерпеливое движение: разговоры, разговоры! Разговоры, придавившие целые поколения его предков. Ложь, обещания, уговоры, угрозы – его деды и прадеды сгибались под их тяжестью. Но он – нет. Он отбросил все разговоры. Будь они прокляты!
– Ты скажешь, пришло время драться. Ты скажешь, пора выиграть или проиграть эту битву. Позволь кое-что сказать тебе об этом «выиграть или проиграть», позволь кое-что сказать об этом «или». Послушай меня. Ты знаешь, что я больна. А знаешь ли ты, что со мной? У меня рак. И этот рак вызван тем накопившимся стыдом, что я испытала за свою жизнь. От этого и заболевают раком: когда тело начинает само себя ненавидеть, само себя пожирать. Ты скажешь: «Что толку поедать себя со стыда? Я не хочу слушать про ваши чувства, это опять слова, почему вы ничего не сделаете?» И на это я отвечу тебе: «Да», и еще раз «Да», и еще раз «Да». Я ничего другого не могу тебе осветить, когда ты задаешь мне этот вопрос. Но знаешь ли ты, чего стоит сказать это «Да». Это как предстать перед трибуналом и иметь возможность сказать только два слова – «да» и «нет». Стоит тебе открыть рот, как судьи предупреждают: только «да» или «нет», и ничего больше. «Да», – говоришь ты. Но при этом все время чувствуешь внутри другие слова, словно ребенка в утробе. Не когда он начинает шевелиться, еще нет, а как в самом начале, когда в женщине пробуждается глубинное знание, что она беременна. Внутри меня не одна только смерть. Есть и жизнь. Смерть сильна, а жизнь слаба. Но я должна служить жизни, должна поддерживать ее живой. Должна.
Ты не веришь в слова. Ты считаешь, что только удар – это что-то настоящее. Удар или пуля. Но послушай: разве ты не слышишь, что мои слова тоже существуют. Послушай! Возможно, они только воздух, но они выходят из моего сердца, из моей утробы. Они не «да» или «нет». Внутри меня живет что– то другое, иное слово. И я по-своему борюсь за него, борюсь за то, чтобы его не заглушили. Я как одна из тех китаянок, которые знают, что, если родится девочка, ребенка заберут у нее и прикончат, потому что их семье, их деревне нужны рабочие руки, нужны сыновья. И они знают, что после родов в комнату войдет какой-то человек с закрытым лицом, возьмет ребенка у повитухи и, если он не того, какого надо, пола, отвернется из деликатности и удавит его, просто-напросто стиснув его крохотный носик и закрыв ему рот. Минута – и все кончено. Предавайся скорби, если хочешь, скажут потом матери: твоя скорбь в природе вещей. Но не спрашивай: почему это зовется сыном? Почему это зовется дочерью и должно умереть?
Пойми меня правильно. Ты ведь тоже чей-то сын. Я не против сыновей. Но случалось ли тебе видеть появившегося на свет младенца? Так вот, не легко было бы сказать, девочка это или мальчик. У всех младенцев между ног – одна и та же пухлая складка. Та почка, тот росток, который якобы выделяет мальчиков, не такая уж важная штука на самом-то деле. Не настолько, чтобы определять жизнь и смерть. Тем не менее все остальное, все, чему нет определения, все, что подается при нажатии, обречено остаться неуслышанным. Я говорю от его лица. Тебе надоело слушать старых людей, я понимаю. Тебе не терпится стать мужчиной и делать то, что они делают. Надоело готовиться к жизни. Ты думаешь: вот она, жизнь. Как же ты ошибаешься! Жить не значит следовать за палкой, за флагштоком, за ружьем, куда бы они тебя ни привели. Жизнь не где-то впереди. Ты уже в центре жизни. Зазвонил телефон.
– Не беспокойся, я не собираюсь брать трубку, – сказала я.
Мы молча ждали, пока звонок прекратится.
– Я не знаю твоего имени.
– Джон.
Джон: nom de guerre, вне всякого сомнения.
– Какие у тебя планы?
Он, кажется, не понял, о чем я.
– Что ты намерен делать? Хочешь остаться здесь?
– Мне надо домой.
– А где твой дом?
Он смотрел на меня упрямо, не в силах выдумать новую ложь. «Бедное дитя», – прошептала я.
Я не собиралась за ним подглядывать. Но на мне были шлепанцы, дверь в комнату Флоренс была открыта, и он сидел ко мне спиной. Сидел на кровати, поглощенный тем, что держал в руке. Услышав шаги, он вздрогнул и сунул этот предмет в постель.
– Что это у тебя там? – спросила я.
– Ничего, – ответил он, как всегда поневоле встречаясь со мной взглядом.
Вероятно, я бы оставила его в покое, но тут я заметила, что кусок плинтуса отломан и лежит на полу, а за ним открылась кирпичная кладка.
– Что ты задумал? – сказала я. – Зачем ты разбираешь стену?
Он молчал.
– Покажи, что ты там прячешь. Он покачал головой. Я присмотрелась внимательней. В кладке был оставлен паз для вентилятора, через него можно было просунуть руку под половицы.
– Ты что-то держишь под полом?
– Я ничего не делаю.
Я набрала номер, который оставила Флоренс. Подошел ребенок.
– Мне нужна миссис Мкубукели, – сказала я. Молчание на том конце.– Миссис Мкубукели. Флоренс.
На том конце приглушенный разговор, потом в трубке женский голос:
– Кого вам позвать?
– Миссис Мкубукели. Флоренс.
– Ее здесь нет.
– Это миссис Каррен, – сказала я. – Миссис Мкубукели прежде у меня работала. Я звоню по поводу приятеля ее сына, он назвался Джоном, не знаю, как его настоящее имя. Это очень важно. Если нету Флоренс, могу я поговорить с мистером Табани?
Снова продолжительное молчание. Затем мужской голос:
– Табани слушает.
– Это миссис Каррен. Вы должны меня помнить. Я звоню по поводу приятеля Беки, они вместе учились. Не знаю, известно ли вам, но он попал в больницу.
– Да, я знаю.
– Теперь он вышел из больницы, или сбежал, и явился сюда. У меня есть основания предполагать, что он прячет здесь какое-то оружие, какое именно, я не знаю. Видимо, они с Беки спрятали его у Флоренс в комнате. Я думаю, потому он и вернулся.
– Да, – сказал он без всякого выражения.
– Мистер Табани, я не прошу вас брать на себя опеку над этим мальчиком, но сейчас он нездоров. Он получил тяжелую травму. И мне кажется, что его эмоциональное состояние очень неустойчиво. Я не знаю, как связаться с его семьей. Я даже не представляю, есть ли у него семья в Кейптауне. Он мне этого: не скажет. Я только прошу, чтобы с ним поговорил кто-то, кому он доверяет. Его надо забрать отсюда, пока с ним чего-нибудь не случилось.
– Что вы имеете в виду: его эмоциональное состояние неустойчиво?
– Я хочу сказать, что ему нужна помощь. Что он, возможно, не отвечает за свои поступки. Что у него ушиблена голова. Что я не могу заботиться о нем, у меня нет сил. Пусть кто-нибудь приедет.
– Я подумаю.
– Меня это не устраивает. Мне нужно точно знать.
– Я попрошу кого-нибудь забрать его, но не могу сказать, когда это будет.
– Сегодня?
– Я не обещаю. Может быть, сегодня, может быть, завтра. Посмотрим.
– Мистер Табани, мне хотелось бы, чтоб вы поняли одну вещь. Я не пытаюсь учить этого мальчика или кого-то другого, как ему распорядиться своей жизнью. Он достаточно взрослый и достаточно упрямый, чтобы поступать как ему заблагорассудится. Но эта бойня, это кровопускание во имя товарищества мне глубоко отвратительно. Я считаю это варварством. Вот что я хотела вам сказать.
– Я плохо вас слышу, миссис Каррен. Ваш голос доносится очень, очень слабо. Надеюсь, вы меня слышите.
– Я вас слышу.
– Прекрасно. Тогда позвольте вам сказать, миссис Каррен, что, по-моему, вы плохо себе представляете товарищество.
– Спасибо, достаточно хорошо представляю.
– Нет, не представляете. – Он говорил с абсолютной убежденностью. – Когда вы всей душой и всем телом участвуете в борьбе, как эти молодые люди, когда вы готовы, не задумываясь, отдать жизнь друг за друга, тогда возникают узы, которые сильнее всех других возможных уз. Это и есть товарищество. Я вижу все это ежедневно собственными глазами. Наше поколение не идет ни в какое сравнение с ними. Вот почему мы должны уступить место молодежи. Мы уступаем им место, но не отступаем. Мы стоим за ними. Вот чего вы не можете понять, потому что слишком далеки от этого.
– Да, я от этого далека, – сказала я, – далека и слаба. И тем не менее, боюсь, я очень хорошо представляю себе, что это за товарищество. Оно было и у немцев, и у японцев, и у спартанцев, и у воинов Шаки. Товарищество – это просто маска смерти, обряд убиения и умирания, который выдается за связующие узы. (Узы чего? Любви? Сомневаюсь.) Такое товарищество не вызывает у меня сочувствия. Вы совершаете ошибку – вы, и Флоренс, и все остальные, кто им восхищается и, что самое скверное, внушает это восхищение детям. Это просто еще одна холодная как лед, вдохновленная смертью мужская затея. Вот что я по этому поводу думаю.
Не буду повторять всего, что мы друг другу сказали. Мы обменялись мнениями. И каждый остался при своем.
Потянулся остаток дня. За мальчиком никто не явился. Я лежала в постели, одурманенная наркотиками, подложив под спину подушку, пытаясь то так, то этак облегчить боль, мечтая уснуть и страшась снова увидеть Бородино.
В воздухе сгустилась влага, пошел дождь. Вода сочилась из засорившегося водостока. От коврика на лестничной площадке шел запах кошачьей мочи. Гробница, подумала я, Гробница позднебуржуазной эпохи. Я поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. На подушке тонкие, давно не мытые седые волосы. А в комнате Флоренс, в густеющих сумерках, лежа навзничь на кровати, прижимает к себе бомбу, или что там у него, мальчик, с широко открытыми глазами, больше не замутненными, ясными, и думает – нет, прозревает. Прозревает миг торжества, когда поднимется, наконец, в полный рост – могучий, преображенный. Когда развернется огненный цветок, встанет столп дыма. Бомба, которую он прячет на груди, подобна талисману: так лежал во тьме своей каюты Христофор Колумб, прижимая к груди компас, таинственный инструмент, долженствующий привести его в Индию, на Острова Блаженных. Толпы полуобнаженных девушек поют и открывают ему свои объятия, а он бредет к ним по отмели, держа перед собой стрелку, которая никогда не отклоняется, но всегда указывает в одном направлении – в будущее.
Бедное дитя! Бедное дитя! Все вдруг расплылось передо мной от подступивших слез. Бедный Джон, который в прежние времена был бы взят для работы в саду и приходил в полдень к заднему крыльцу, чтоб получить свой хлеб с вареньем и напиться воды из жестянки; Джон, сражающийся теперь за всех оскорбленных и униженных, попранных, осмеянных, за всех черных садовников Южной Африки! Холодным ранним утром я услыхала, что кто-то пытается открыть калитку. Веркюэль, подумала я, вернулся Веркюэль. Потом позвонили в дверь – раз, другой, третий – длинным, требовательным, нетерпеливым звонком, и я поняла, что это не Веркюэль.
Теперь, чтобы спуститься вниз, мне нужно немало времени, особенно в том одурманенном состоянии, которое наступает после пилюль. Все время, пока я ползла по полутемной лестнице, они звонили в звонок, стучали в дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19