Ариозо из «Страстей по Матфею» вплетены и завязаны тысячью узлов, так что их никто, ничто уже не развяжет.
Если Веркюэль не пошлет эти записки, ты никогда их не прочтешь. Никогда не узнаешь об их существовании. Какая-то часть правды – моей правды: как я жила здесь и сейчас – никогда не обретет плоти.
На что же я делаю ставку, доверяя их Веркюэлю? Что за пари на него заключаю?
Это ставка на доверие. Я прошу всего лишь отнести бандероль на почту, подать ее через прилавок. Ему так мало надо сделать, почти ничего. Отнести или не отнести – разница легче перышка. И если после моего ухода останется хоть отзвук почтительности, доверия, долга, он непременно отнесет.
А если нет?
Если нет, тогда доверие утрачено и все, что мы – все мы – заслужили, это быть сваленными в яму и там остаться. Поскольку я не могу довериться Веркюэлю, я должна ему довериться.
Я пытаюсь сохранить живой свою душу во времена, для души неблагоприятные.
Легко подавать милостыню сирым, обездоленным, голодным. Труднее подавать тем, чье сердце ожесточилось (я думаю о Флоренс). Но тяжелее всего та милостыня, которую я подаю Веркюэлю. Того, что я ему даю, он мне никогда не простит. Милосердие, прощение ему незнакомы. (Милосердие? – спросит Веркюэль. – Прощение?} Не рассчитывая на его прощение, я подаю ему без милосердия, служу без любви. Дождь, падающий на бесплодную почву.
Будь я моложе, я, вероятно, отдалась бы ему. Такие вещи делаешь, зная, что совершаешь ошибку. Вместо этого я доверяю ему свою жизнь. Моя жизнь – эти слова, след, который остается на странице после того, как над ней прошлись скрюченные пальцы. Когда ты их читаешь – если читаешь, – они входят в тебя и начинают дышать снова. Они, если угодно, мой способ продолжать жить. Когда-то ты жила во мне, когда-то и я жила в своей матери; и как она во мне живет, как я продолжаю тянуться к ней, так и в тебе я хотела бы жить.
Я отдаю свою жизнь Веркюэлю, чтобы он донес ее до тебя. Я доверяю ему потому, что я ему не доверяю. Я люблю его потому, что я его не люблю. Оттого, что он лишь слабая тростинка, он стал моей опорой.
Может показаться, что я знаю, что говорю, но, поверь мне, это не так. С самого начала, когда я нашла его там, за гаражом, спящим в картонном домике, я ничего не понимаю. Я ощупью нахожу путь в тоннеле, который становится все темней. Ощупью пытаюсь найти путь к тебе; каждое мое слово – на ощупь.
Какое-то время назад я простыла, и от этой простуды остался сухой лающий кашель. После каждого приступа, длящегося по несколько минут, я долго не могу отдышаться.
До тех пор пока мне приходилось выносить одну только боль, я справлялась с ней, держа ее на расстоянии. Это не мне больно, говорила я себе, больно кому-то другому, кому-то, кто лежит со мной в одной постели. С помощью этой хитрости мне удается не подпускать ее близко. Когда же фокус не срабатывает, когда боль заявляет на меня свои права, я все-таки ее терплю.
(Хотя чем выше вздымаются волны, тем больше я убеждаюсь, что все мои хитрости будут в конце концов сметены, подобно плотинам в Зеландии.) Но теперь, во время этих приступов кашля, я не могу отдалиться от себя самой. Больше нет рассудка и нет тела, есть только я – живое существо, которое мечется, ловит ртом воздух, которое тонет. Связанное с ужасом унижение. Еще одна долина, которую приходится пересечь на пути к смерти. Как это может происходить со мной?–думаю я, когда кашель сотрясает меня. – Где справедливость? Связанное с наивностью унижение. Даже собака с перебитым хребтом, издыхающая на обочине, не станет думать: Где же справедливость?
Для того чтобы жить, сказал Марк Аврелий, требуется искусство борца, а не танцора. Главное – это удержаться на ногах; в изящной походке нет необходимости. Вчера, обнаружив, что буфет пуст, я вынуждена была отправиться за покупками. Когда я тащилась домой с нагруженными сумками, на меня напал мучительный кашель. Трое проходивших мимо школьников остановились и уставились на старуху, которая прислонилась к фонарному столбу, рассыпав кругом бакалею. В промежутках между приступами кашля я махала рукой, чтоб они ушли. Не представляю, как все это выглядело со стороны. Рядом остановилась машина. Женщина за рулем окликнула меня: «С вами все в порядке?» «Я ходила за покупками», – выдавила я. «Что?» – морща лоб, переспросила она.– «Ничего!» Она отъехала. Какими мы становимся уродливыми, когда падаем в собственных глазах! Даже королевам красоты становится не по себе. Уродство – что это, как не душа, проглядывающая сквозь плоть?
Но прошлой ночью случилось самое худшее. В сумбур моей болезненной наркотической дремоты ворвался собачий лай. Он продолжался без конца – настойчивый, неослабевающий, механический. Почему Веркюэль не заставит собаку замолчать? Я не рискнула спуститься по лестнице. В халате и тапочках я вышла на балкон. Было холодно, шел небольшой дождь.
– Мистер Веркюэль! – хрипло каркнула я. – Почему лает собака? Мистер Веркюэль!
Лай прекратился, потом начался снова. Веркюэль так и не показался. Я забралась в постель и лежала без сна, слушая этот лай, словно молоток у меня в ушах.
Вот так старухи падают и ломают бедро, предупредила я себя; это ловушка, в которую они попадают. Держась обеими руками за перила, я сползла вниз.
В кухне кто-то был, но не Веркюэль. И этот кто-то даже не пытался спрятаться. О Боже, подумала я: Беки! Холод пробежал по моему телу.
В призрачном свете, который лился из открытого холодильника, он обернулся ко мне, и я увидела, что его простреленный лоб забинтован.
– Что ты ищешь? – шепнула я. – Тебе нужна еда?
Он сказал:
– Где Беки?
Голос более низкий и грубый, чем у Беки. Кто это может быть? В полном смятении я пыталась подобрать имя.
Он закрыл дверцу холодильника, и мы остались в темноте.
– Мистер Веркюэль! – позвала я охрипшим голосом. Пес лаял безостановочно.
– Сейчас придут соседи, – шепнула я.
Минуя меня, он задел меня плечом. Я отпрянула и тотчас же по запаху поняла, кто передо мной.
Он был уже у двери. Пес зашелся лаем.
– Флоренс тут больше не живет, – сказала я и включила свет.
Одежда на нем была чужая. А может, это просто такая мода. Куртка на взрослого человека и слишком длинные брюки. Один рукав пустой.
– Как твоя рука? – спросила я.
– Мне нельзя двигать рукой.
– Отойди от двери, – сказала я.
Когда я приоткрыла дверь, пес попытался на меня прыгнуть. Я слегка стукнула его по носу: «Сейчас же замолчи! – Он тихонько заскулил. – Где твой хозяин?» – Он навострил уши. Я снова закрыла дверь.
– Что ты хотел? – спросила я мальчика.
– Где Беки?
– Беки мертв. Его убили на прошлой неделе, когда ты был в больнице. Застрелили. Он умер мгновенно. На следующий день после того, как вы разбились на велосипеде.
Он облизал губы. В нем чувствовалась какая-то загнанность, неуверенность в себе.
– Хочешь съесть что-нибудь? Он покачал головой.
– Деньги. У меня нет денег на автобус.
– Я дам тебе денег. Но куда ты собрался ехать?
– Мне нужно домой.
– Прошу тебя, не делай этого. Я знаю, о чем говорю, я видела, что творится на равнинах. Обожди, пока жизнь снова не придет в норму.
– Она никогда не придет в норму.
– Пожалуйста, не будем опять начинать этот спор, у меня нет на это ни времени, ни желания. Побудь здесь, пока все поутихнет. Пока ты не поправишься. Почему ты ушел из больницы? Тебя выписали?
– Да, меня выписали.
– Чья это на тебе одежда?
– Моя.
– Это не твоя одежда. Где ты ее взял?
– Моя. Мне ее друг купил.
Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.
– Присядь. Я дам тебе что-нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.
Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости. Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»
В комнате Флоренс он на минуту опомнился: «Велосипед», – пробормотал он.
– С ним все в порядке, он у меня. Просто Надо его починить. Я попрошу мистера Веркюэля.
Итак, этот дом, в котором жили когда-то мы с тобой, превратился в убежище, в перевалочный пункт. Дорогое мое дитя, я пребываю в тумане заблуждения. Времени остается так мало, а я все еще не нашла пути к спасению. Насколько в моих силах исповедаться, я исповедуюсь тебе. Ты спросишь, в чем мое заблуждение. Если бы я могла положить его в банку, словно паука, и послать тебе, я бы это сделала. Но оно, подобно туману, везде и нигде. Я не могу указать на него, определить его, назвать его по имени. Неохотно, с трудом, я все же решаюсь произнести первое слово. Я не люблю этого ребенка, того, который спит в комнате Флоренс. Тебя я люблю, а его нет. У меня совсем нет боли за него, ни в малейшей степени.
Да, ответишь ты, любить его мудрено. Но нет ли в том, что он нелюбим; также и твоей вины?
Я этого не отрицаю. И в то же время я этому не верю. Мое сердце отказывается считать его своим ребенком, вот и всё. В глубине сердца я желаю одного: чтобы он ушел и оставил меня в покое.
Таково мое первое слово, моя первая исповедь. Я не хочу умирать, пребывая в этом состоянии – в состоянии уродства. Я ищу спасения. Как мне спастись? Делая то, что мне не хочется делать. Первый шаг к спасению – то, что я это знаю. Прежде всего я должна полюбить нелюбимое. Например, этого ребенка. Не смышленого мальчика Беки, а именно его. Для этого он здесь. Он – часть моего спасения. Я должна его любить. Но я не люблю. Я даже не хочу этого достаточно сильно для того, чтобы полюбить его вопреки себе. Это потому, что я еще не захотела всем сердцем выйти из тумана заблуждения.
Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.
Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.
И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь – не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.
Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины к женщине. Но с каждым новым днем, который я к нему добавляю, оно становится все более отвлеченным, все более безадресным, словно письмо со звезд, из родимого хаоса, – бесплотное, бескровное, прозрачное как кристалл. Или такова судьба моей любви?
Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все-таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог – другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог – кобель. Бог чует меня, он думает только об одном – как ему найти меня и взять. Он носится туда-сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких-то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад-вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.
Я почти уверена, что эти две армии внутри меня вызваны к жизни красными пилюлями, диконалом. Но я уже не могу заснуть без этих красных пилюль. Бородино, диконал: я изучаю эти слова. Они напоминают анаграммы. Но анаграммы чего? И в каком языке?
Пробуждаясь от Бородино, я всегда кричу, или плачу, или захожусь кашлем, который исходит откуда-то из глубины грудной клетки. Потом я затихаю и лежу, рассматривая место, куда я попала. Я в своей комнате, в своем доме, в своей жизни: все слишком похоже на настоящее, это подлинник, не подделка. Значит, я вернулась: снова и снова я возвращаюсь, извергнутая из чрева кита. Каждый раз происходит это чудо, безвестное, безрадостное, бесполезное. Каждое утро я извергнута, выброшена на берег, мне дана еще одна возможность. И что же? Я лежу неподвижно на песке и жду следующей ночи, когда волны подхватят меня и унесут обратно в темную утробу. Выродок, промежуточное существо, не способное дышать в воде, не смеющее расстаться с морем и стать обитателем земли. Когда ты улетала, в аэропорту, ты обхватила меня и посмотрела мне в глаза. «Не зови меня обратно, мама, – сказала ты, – потому что я не вернусь». И ты отрясла прах этой страны со своих ног. Ты была права. И все же какой-то своей частью я постоянно настороже, постоянно обращена к северо– западу, готова встретить тебя, обнять тебя, если ты вдруг смягчишься и в том или ином виде меня посетишь. В этом твоем решении, в письмах, которые ты пишешь, есть нечто, вызывающее не только восхищение, но и ужас: в них – я буду с тобой откровенна – не хватает любви, по крайней мере той потребности в любви, которая рождает любовь. Нежные, участливые, даже откровенные, полные заботы обо мне, это все-таки письма человека, ставшего чужим, отстранившегося. Что это – обвинение? Нет, только упрек, горький упрек. А это длинное письмо – что тут скрывать – зов, устремленный в ночь, на северо– запад. Я зову тебя вернуться ко мне и зарыться головой мне в колени, как делают дети, как ты делала, пробираясь носом, словно крот, к тому месту, из которого появилась на свет. Это письмо зовет: возвращайся, не отделяйся от меня. Вот мое третье слово.
Если бы ты сказала, что вышла из меня, мне не понадобилось бы говорить, что я вышла из чрева кита.
Я не могу жить без ребенка. Не могу умереть без ребенка.
В твое отсутствие от меня родится только боль. Я произвожу боль. Tы – моя боль.
Что это – обвинение? Да. J'acсuse. Обвиняю в том, что ты меня покинула. Я швыряю тебе в лицо это обвинение, швыряю на северо-запад, в лицо ветру. Швыряю тебе в лицо свою боль.
Бородино: анаграмма слова «вернись» в каком-нибудь языке. Диконал: «позвала».
Слова, вырвавшиеся из чрева кита, искаженные, таинственные. Дочь.
Среди ночи я набрала номер «линии жизни».
– Доставка на дом? – повторила женщина. – Я не знаю, кто занимается доставкой на дом, кроме «Статтафордз». Может, вам обратиться в «Обеды на колёсах»?
– Вопрос не в том, чтобы готовить еду, – сказала я. – Готовить я могу сама. Мне нужно, чтобы кто-то доставлял продукты. Мне трудно носить сумки.
– Оставьте ваш телефон, а утром я скажу социальному работнику, чтобы он вам позвонил.
Я повесила трубку.
Конец накатывает стремительно. Я не учла того, что, когда едешь под гору, двигаешься все быстрее и быстрее. Я думала пройти весь путь неторопливым шагом. Ошибка, очевидная ошибка.
Есть что-то унизительное в том, как это все кончается, – унизительное не только для нас, но и для нашего представления о самих себе, о человеческой природе. Люди, которые лежат в темных спальнях и ходят под себя. Люди, которые лежат в кустах под дождем. Ты этого не поймешь, тебе еще рано. Веркюэль, тот поймет.
Веркюэль опять исчез, а пес остался. Жаль. Не Одиссей, не Гермес, даже, может быть, и не посланник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Если Веркюэль не пошлет эти записки, ты никогда их не прочтешь. Никогда не узнаешь об их существовании. Какая-то часть правды – моей правды: как я жила здесь и сейчас – никогда не обретет плоти.
На что же я делаю ставку, доверяя их Веркюэлю? Что за пари на него заключаю?
Это ставка на доверие. Я прошу всего лишь отнести бандероль на почту, подать ее через прилавок. Ему так мало надо сделать, почти ничего. Отнести или не отнести – разница легче перышка. И если после моего ухода останется хоть отзвук почтительности, доверия, долга, он непременно отнесет.
А если нет?
Если нет, тогда доверие утрачено и все, что мы – все мы – заслужили, это быть сваленными в яму и там остаться. Поскольку я не могу довериться Веркюэлю, я должна ему довериться.
Я пытаюсь сохранить живой свою душу во времена, для души неблагоприятные.
Легко подавать милостыню сирым, обездоленным, голодным. Труднее подавать тем, чье сердце ожесточилось (я думаю о Флоренс). Но тяжелее всего та милостыня, которую я подаю Веркюэлю. Того, что я ему даю, он мне никогда не простит. Милосердие, прощение ему незнакомы. (Милосердие? – спросит Веркюэль. – Прощение?} Не рассчитывая на его прощение, я подаю ему без милосердия, служу без любви. Дождь, падающий на бесплодную почву.
Будь я моложе, я, вероятно, отдалась бы ему. Такие вещи делаешь, зная, что совершаешь ошибку. Вместо этого я доверяю ему свою жизнь. Моя жизнь – эти слова, след, который остается на странице после того, как над ней прошлись скрюченные пальцы. Когда ты их читаешь – если читаешь, – они входят в тебя и начинают дышать снова. Они, если угодно, мой способ продолжать жить. Когда-то ты жила во мне, когда-то и я жила в своей матери; и как она во мне живет, как я продолжаю тянуться к ней, так и в тебе я хотела бы жить.
Я отдаю свою жизнь Веркюэлю, чтобы он донес ее до тебя. Я доверяю ему потому, что я ему не доверяю. Я люблю его потому, что я его не люблю. Оттого, что он лишь слабая тростинка, он стал моей опорой.
Может показаться, что я знаю, что говорю, но, поверь мне, это не так. С самого начала, когда я нашла его там, за гаражом, спящим в картонном домике, я ничего не понимаю. Я ощупью нахожу путь в тоннеле, который становится все темней. Ощупью пытаюсь найти путь к тебе; каждое мое слово – на ощупь.
Какое-то время назад я простыла, и от этой простуды остался сухой лающий кашель. После каждого приступа, длящегося по несколько минут, я долго не могу отдышаться.
До тех пор пока мне приходилось выносить одну только боль, я справлялась с ней, держа ее на расстоянии. Это не мне больно, говорила я себе, больно кому-то другому, кому-то, кто лежит со мной в одной постели. С помощью этой хитрости мне удается не подпускать ее близко. Когда же фокус не срабатывает, когда боль заявляет на меня свои права, я все-таки ее терплю.
(Хотя чем выше вздымаются волны, тем больше я убеждаюсь, что все мои хитрости будут в конце концов сметены, подобно плотинам в Зеландии.) Но теперь, во время этих приступов кашля, я не могу отдалиться от себя самой. Больше нет рассудка и нет тела, есть только я – живое существо, которое мечется, ловит ртом воздух, которое тонет. Связанное с ужасом унижение. Еще одна долина, которую приходится пересечь на пути к смерти. Как это может происходить со мной?–думаю я, когда кашель сотрясает меня. – Где справедливость? Связанное с наивностью унижение. Даже собака с перебитым хребтом, издыхающая на обочине, не станет думать: Где же справедливость?
Для того чтобы жить, сказал Марк Аврелий, требуется искусство борца, а не танцора. Главное – это удержаться на ногах; в изящной походке нет необходимости. Вчера, обнаружив, что буфет пуст, я вынуждена была отправиться за покупками. Когда я тащилась домой с нагруженными сумками, на меня напал мучительный кашель. Трое проходивших мимо школьников остановились и уставились на старуху, которая прислонилась к фонарному столбу, рассыпав кругом бакалею. В промежутках между приступами кашля я махала рукой, чтоб они ушли. Не представляю, как все это выглядело со стороны. Рядом остановилась машина. Женщина за рулем окликнула меня: «С вами все в порядке?» «Я ходила за покупками», – выдавила я. «Что?» – морща лоб, переспросила она.– «Ничего!» Она отъехала. Какими мы становимся уродливыми, когда падаем в собственных глазах! Даже королевам красоты становится не по себе. Уродство – что это, как не душа, проглядывающая сквозь плоть?
Но прошлой ночью случилось самое худшее. В сумбур моей болезненной наркотической дремоты ворвался собачий лай. Он продолжался без конца – настойчивый, неослабевающий, механический. Почему Веркюэль не заставит собаку замолчать? Я не рискнула спуститься по лестнице. В халате и тапочках я вышла на балкон. Было холодно, шел небольшой дождь.
– Мистер Веркюэль! – хрипло каркнула я. – Почему лает собака? Мистер Веркюэль!
Лай прекратился, потом начался снова. Веркюэль так и не показался. Я забралась в постель и лежала без сна, слушая этот лай, словно молоток у меня в ушах.
Вот так старухи падают и ломают бедро, предупредила я себя; это ловушка, в которую они попадают. Держась обеими руками за перила, я сползла вниз.
В кухне кто-то был, но не Веркюэль. И этот кто-то даже не пытался спрятаться. О Боже, подумала я: Беки! Холод пробежал по моему телу.
В призрачном свете, который лился из открытого холодильника, он обернулся ко мне, и я увидела, что его простреленный лоб забинтован.
– Что ты ищешь? – шепнула я. – Тебе нужна еда?
Он сказал:
– Где Беки?
Голос более низкий и грубый, чем у Беки. Кто это может быть? В полном смятении я пыталась подобрать имя.
Он закрыл дверцу холодильника, и мы остались в темноте.
– Мистер Веркюэль! – позвала я охрипшим голосом. Пес лаял безостановочно.
– Сейчас придут соседи, – шепнула я.
Минуя меня, он задел меня плечом. Я отпрянула и тотчас же по запаху поняла, кто передо мной.
Он был уже у двери. Пес зашелся лаем.
– Флоренс тут больше не живет, – сказала я и включила свет.
Одежда на нем была чужая. А может, это просто такая мода. Куртка на взрослого человека и слишком длинные брюки. Один рукав пустой.
– Как твоя рука? – спросила я.
– Мне нельзя двигать рукой.
– Отойди от двери, – сказала я.
Когда я приоткрыла дверь, пес попытался на меня прыгнуть. Я слегка стукнула его по носу: «Сейчас же замолчи! – Он тихонько заскулил. – Где твой хозяин?» – Он навострил уши. Я снова закрыла дверь.
– Что ты хотел? – спросила я мальчика.
– Где Беки?
– Беки мертв. Его убили на прошлой неделе, когда ты был в больнице. Застрелили. Он умер мгновенно. На следующий день после того, как вы разбились на велосипеде.
Он облизал губы. В нем чувствовалась какая-то загнанность, неуверенность в себе.
– Хочешь съесть что-нибудь? Он покачал головой.
– Деньги. У меня нет денег на автобус.
– Я дам тебе денег. Но куда ты собрался ехать?
– Мне нужно домой.
– Прошу тебя, не делай этого. Я знаю, о чем говорю, я видела, что творится на равнинах. Обожди, пока жизнь снова не придет в норму.
– Она никогда не придет в норму.
– Пожалуйста, не будем опять начинать этот спор, у меня нет на это ни времени, ни желания. Побудь здесь, пока все поутихнет. Пока ты не поправишься. Почему ты ушел из больницы? Тебя выписали?
– Да, меня выписали.
– Чья это на тебе одежда?
– Моя.
– Это не твоя одежда. Где ты ее взял?
– Моя. Мне ее друг купил.
Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.
– Присядь. Я дам тебе что-нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.
Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости. Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»
В комнате Флоренс он на минуту опомнился: «Велосипед», – пробормотал он.
– С ним все в порядке, он у меня. Просто Надо его починить. Я попрошу мистера Веркюэля.
Итак, этот дом, в котором жили когда-то мы с тобой, превратился в убежище, в перевалочный пункт. Дорогое мое дитя, я пребываю в тумане заблуждения. Времени остается так мало, а я все еще не нашла пути к спасению. Насколько в моих силах исповедаться, я исповедуюсь тебе. Ты спросишь, в чем мое заблуждение. Если бы я могла положить его в банку, словно паука, и послать тебе, я бы это сделала. Но оно, подобно туману, везде и нигде. Я не могу указать на него, определить его, назвать его по имени. Неохотно, с трудом, я все же решаюсь произнести первое слово. Я не люблю этого ребенка, того, который спит в комнате Флоренс. Тебя я люблю, а его нет. У меня совсем нет боли за него, ни в малейшей степени.
Да, ответишь ты, любить его мудрено. Но нет ли в том, что он нелюбим; также и твоей вины?
Я этого не отрицаю. И в то же время я этому не верю. Мое сердце отказывается считать его своим ребенком, вот и всё. В глубине сердца я желаю одного: чтобы он ушел и оставил меня в покое.
Таково мое первое слово, моя первая исповедь. Я не хочу умирать, пребывая в этом состоянии – в состоянии уродства. Я ищу спасения. Как мне спастись? Делая то, что мне не хочется делать. Первый шаг к спасению – то, что я это знаю. Прежде всего я должна полюбить нелюбимое. Например, этого ребенка. Не смышленого мальчика Беки, а именно его. Для этого он здесь. Он – часть моего спасения. Я должна его любить. Но я не люблю. Я даже не хочу этого достаточно сильно для того, чтобы полюбить его вопреки себе. Это потому, что я еще не захотела всем сердцем выйти из тумана заблуждения.
Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.
Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.
И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь – не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.
Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины к женщине. Но с каждым новым днем, который я к нему добавляю, оно становится все более отвлеченным, все более безадресным, словно письмо со звезд, из родимого хаоса, – бесплотное, бескровное, прозрачное как кристалл. Или такова судьба моей любви?
Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все-таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог – другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог – кобель. Бог чует меня, он думает только об одном – как ему найти меня и взять. Он носится туда-сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких-то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад-вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.
Я почти уверена, что эти две армии внутри меня вызваны к жизни красными пилюлями, диконалом. Но я уже не могу заснуть без этих красных пилюль. Бородино, диконал: я изучаю эти слова. Они напоминают анаграммы. Но анаграммы чего? И в каком языке?
Пробуждаясь от Бородино, я всегда кричу, или плачу, или захожусь кашлем, который исходит откуда-то из глубины грудной клетки. Потом я затихаю и лежу, рассматривая место, куда я попала. Я в своей комнате, в своем доме, в своей жизни: все слишком похоже на настоящее, это подлинник, не подделка. Значит, я вернулась: снова и снова я возвращаюсь, извергнутая из чрева кита. Каждый раз происходит это чудо, безвестное, безрадостное, бесполезное. Каждое утро я извергнута, выброшена на берег, мне дана еще одна возможность. И что же? Я лежу неподвижно на песке и жду следующей ночи, когда волны подхватят меня и унесут обратно в темную утробу. Выродок, промежуточное существо, не способное дышать в воде, не смеющее расстаться с морем и стать обитателем земли. Когда ты улетала, в аэропорту, ты обхватила меня и посмотрела мне в глаза. «Не зови меня обратно, мама, – сказала ты, – потому что я не вернусь». И ты отрясла прах этой страны со своих ног. Ты была права. И все же какой-то своей частью я постоянно настороже, постоянно обращена к северо– западу, готова встретить тебя, обнять тебя, если ты вдруг смягчишься и в том или ином виде меня посетишь. В этом твоем решении, в письмах, которые ты пишешь, есть нечто, вызывающее не только восхищение, но и ужас: в них – я буду с тобой откровенна – не хватает любви, по крайней мере той потребности в любви, которая рождает любовь. Нежные, участливые, даже откровенные, полные заботы обо мне, это все-таки письма человека, ставшего чужим, отстранившегося. Что это – обвинение? Нет, только упрек, горький упрек. А это длинное письмо – что тут скрывать – зов, устремленный в ночь, на северо– запад. Я зову тебя вернуться ко мне и зарыться головой мне в колени, как делают дети, как ты делала, пробираясь носом, словно крот, к тому месту, из которого появилась на свет. Это письмо зовет: возвращайся, не отделяйся от меня. Вот мое третье слово.
Если бы ты сказала, что вышла из меня, мне не понадобилось бы говорить, что я вышла из чрева кита.
Я не могу жить без ребенка. Не могу умереть без ребенка.
В твое отсутствие от меня родится только боль. Я произвожу боль. Tы – моя боль.
Что это – обвинение? Да. J'acсuse. Обвиняю в том, что ты меня покинула. Я швыряю тебе в лицо это обвинение, швыряю на северо-запад, в лицо ветру. Швыряю тебе в лицо свою боль.
Бородино: анаграмма слова «вернись» в каком-нибудь языке. Диконал: «позвала».
Слова, вырвавшиеся из чрева кита, искаженные, таинственные. Дочь.
Среди ночи я набрала номер «линии жизни».
– Доставка на дом? – повторила женщина. – Я не знаю, кто занимается доставкой на дом, кроме «Статтафордз». Может, вам обратиться в «Обеды на колёсах»?
– Вопрос не в том, чтобы готовить еду, – сказала я. – Готовить я могу сама. Мне нужно, чтобы кто-то доставлял продукты. Мне трудно носить сумки.
– Оставьте ваш телефон, а утром я скажу социальному работнику, чтобы он вам позвонил.
Я повесила трубку.
Конец накатывает стремительно. Я не учла того, что, когда едешь под гору, двигаешься все быстрее и быстрее. Я думала пройти весь путь неторопливым шагом. Ошибка, очевидная ошибка.
Есть что-то унизительное в том, как это все кончается, – унизительное не только для нас, но и для нашего представления о самих себе, о человеческой природе. Люди, которые лежат в темных спальнях и ходят под себя. Люди, которые лежат в кустах под дождем. Ты этого не поймешь, тебе еще рано. Веркюэль, тот поймет.
Веркюэль опять исчез, а пес остался. Жаль. Не Одиссей, не Гермес, даже, может быть, и не посланник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19