Хорошенькая бы вышла статья, уверяю вас! Какой в ней был бы оптимистический взгляд на весь этот деловой мир, мир приносящих пользу людей! Но мне достаточно было перевернуть вверх ногами свое душевное состояние (сделать это я мог без труда – ведь это было все равно, что обозлиться на себя самого), и я уже чувствовал вдохновение, необходимое для того, чтобы написать передовицу в духе моего президента.
"Сейчас мы уже стоим на пороге разрешения проблемы летучих продуктов сгорания, – писал я, – и оно наступит (непременно наступит) – я уже видел удовлетворенную улыбку на лице инженера – тем скорее, чем более ясное понимание встретит действенный импульс, данный технике Частной Инициативой, – в этом месте инженер, по всей вероятности, взмахнет рукой, чтобы подчеркнуть высказанную мною мысль, – со стороны органов Государства, к которым уже столько раз обращались…"
Это место я прочел вслух доктору Авандеро. Пока я читал, Авандеро смотрел на меня с обычной своей бесцветно-вежливой миной, и его маленькие холеные ручки ни разу не сдвинулись с чистого листа бумаги, лежавшего в центре его письменного стола.
– Ну, что скажете? Вам не нравится?
– Нет, что вы, что вы!.. – поспешно проговорил он.
– Тогда послушайте конец: "Возражая тем, кто предрекает промышленной цивилизации самое мрачное и катастрофическое будущее, мы утверждаем, что никогда не возникнет (как, впрочем, никогда в действительности и не возникало) противоречия между свободным и закономерным расширением промышленности и требованиями необходимой для человеческого организма гигиены (читая, я несколько раз бросал взгляд на Авандеро, но он не отрывал глаз от листа бумаги) – между дымом наших трудолюбивых заводских труб и голубизной и зеленью несравненных красот нашей природы…" Ну как, по-вашему?
Некоторое время Авандеро без всякого выражения смотрел на меня, не разжимая губ.
– По-моему, – сказал он, – ваша статья, несомненно, очень хорошо выражает самую суть, скажем так, конечной цели, которую выдвигает наша компания. Действительно, всеми силами стремиться…
– Хм, – пробормотал я.
Признаться, я ожидал, что такой церемонный субъект, как мой коллега, все же не станет прибегать к подобным выкрутасам, чтобы похвалить мою статью.
Дня через два, как только вернулся инженер Корда, я явился к нему и отдал передовицу. Он при мне внимательно прочитал ее, дойдя до последней строчки, аккуратно собрал листы, словно собираясь прочесть ее еще раз, но вместо этого сказал:
– Хорошо.
Подумал немного и повторил:
– Хорошо.
Еще немного помолчал и добавил:
– Вы молоды.
И, как видно, ожидая, что я стану возражать, хотя я и не думал этого делать, быстро заговорил:
– Нет, я, позвольте вам сказать, вовсе не собираюсь критиковать вас. Вы молоды, полны веры, смотрите далеко вперед. Но положение, позвольте вам сказать, очень серьезно, да, да, гораздо серьезнее, чем можно заключить из вашей статьи. Будем говорить начистоту: опасность отравления атмосферы больших городов чрезвычайно велика. У нас есть анализы, положение тяжелое. И именно потому, что проблема так сложна, мы и работаем здесь над ее разрешением. Если мы ее не решим, то наши города задохнутся в облаке смога.
Он поднялся со своего места и принялся ходить взад и вперед по комнате.
– Мы не скрываем трудностей. Мы не похожи на других – на тех, которые обязаны были бы больше всех заниматься этим, а на самом деле плюют на все. И даже хуже того – ставят нам палки в колеса.
Он остановился против меня и, понизив голос, продолжал:
– Именно потому, что вы молоды, вы, возможно, полагаете, что все с нами согласны. Нет! Наоборот! Нас очень мало. И на нас нападают со всех сторон. Да-с, молодой человек! Со всех сторон. И все-таки мы не опускаем руки. Мы во всеуслышание говорим об опасности. Действуем, наконец. Решаем проблему. Вот именно это я и хотел бы еще яснее услышать в вашей статье. Вы поняли?
Да, я отлично понял. В своем озлоблении, притворяясь, что стою на точке зрения, противоположной моей собственной, я хватил через край. Но теперь-то уж я сумею правильно распределить краски в моей статье. Передовица должна была лежать на столе у инженера через три дня. Я переписал ее с начала до конца. Две трети статьи заняла мрачная картина европейских городов, пожираемых смогом, одну треть я отвел на описание образцового города, нашего города, светлого, богатого кислородом, где разумные и целенаправленные усилия различных звеньев не разобщены, и так далее.
Чтобы легче было сосредоточиться, я писал статью дома, лежа на кровати. Луч солнца, косо спускаясь в колодец двора, пробирался через стекла в комнату, и я видел, как сквозь него проносились мириады неосязаемых пылинок. Одеяло, на котором я лежал, наверно, было сплошь пропитано ими. Мне казалось, что еще немного, и оно покроется таким же черным налетом, как планки жалюзи и перила галереи.
Доктор Авандеро, которому я дал почитать свою новую статью, отнесся к ней, как мне показалось, не так недоброжелательно, как к первой.
– Этот контраст, – сказал он, – контраст между положением в нашем городе и в других городах, который, я уверен, вы ввели по указанию президента, по-настоящему удался вам.
– Нет, нет, инженер мне ничего не говорил, это моя находка, – возразил я, невольно почувствовав себя немного уязвленным тем, что коллега не считает меня способным на самостоятельный шаг.
Реакция Корда явилась для меня неожиданностью. Он положил отпечатанную на машинке рукопись на стол и покачал головой.
– Нет, мы не поняли друг друга, не поняли друг друга, – быстро сказал он и принялся засыпать меня цифрами, характеризующими объем промышленного производства в нашем городе, количество угля и нефти, сжигаемых ежедневно, число моторов внутреннего сгорания, ежедневно появляющихся на улицах. Потом он перешел к метеорологическим данным, а потом молниеносно сравнил и те и другие показатели с показателями крупнейших европейских городов. – Мы живем в огромном задымленном промышленном центре. Вы понимаете? – продолжал он. – А отсюда ясно, что смог есть также и у нас, и у нас его не меньше, чем в любом другом городе. И немыслимо утверждать – как это делают конкурирующие с нами города в нашей собственной стране, – что у нас смога меньше, чем у них. Об этом вы можете совершенно недвусмысленно написать в своей статье, и не только можете, но и должны написать! Наш город относится к числу тех, где проблема загрязненности воздуха стоит острее, чем где бы то ни было, но в то же время у нас делается больше, чем где бы то ни было, для того, чтобы быть на высоте положения. В то же самое время, вы понимаете?
Я понимал и понимал также, что нам никогда не понять друг друга. Эти почерневшие фасады домов, эти мутные стекла, эти подоконники, на которые нельзя облокотиться, эти туманные пятна вместо человеческих лиц, эта мгла, которая теперь, в самый разгар осени, уже не ощущалась как влажное дыхание непогоды, а стала как бы принадлежностью, свойством самих предметов, словно каждое живое существо, каждая вещь день ото дня становились все более бесформенными, мертвели и обесцвечивались, – словом, все то, что для меня было олицетворением всеобщей нищеты, для людей вроде него служило, по-видимому, признаком богатства, превосходства и могущества и вместе с тем говорило об опасности, уничтожении и трагедии, что давало им возможность, в нерешительности топчась на месте, чувствовать себя исполненными героического величия.
Я в третий раз переписал статью. Теперь она, наконец, получилась. Только самый конец ("Итак, мы находимся перед лицом проблемы, таящей в себе страшную опасность для общества. Решим ли мы ее?") вызвал у него некоторые возражения.
– Не слишком ли это неуверенно? – спросил он. – Не отнимет ли это у читателя убежденность в том, что проблема будет решена?
Проще всего было убрать вопросительный знак. "И мы ее решим". Вот так, без всяких восклицательных знаков – спокойная уверенность.
– А не покажется ли, что мы слишком уж спокойно относимся к этому вопросу? – снова возразил Корда. – Словно это самая заурядная проблема, которую можно решить административным путем?
В таком случае следовало повторить фразу дважды. Один раз с вопросительным знаком, один раз – без него. "Решим ли мы ее? Мы ее решим".
Да, но так, возможно, подумают, будто мы откладываем это решение на далекое будущее. Тогда мы попробовали поставить все в настоящем времени. "Решаем ли мы ее? Мы ее решаем". В таком виде фраза не звучала.
Всякий, кто писал что-нибудь, знает, как это бывает: переставишь одну-единственную запятую, и приходится менять слово, потом изменять конструкцию всего предложения, и вот уже все разлетается вдребезги. Мы проспорили полчаca. Под конец я предложил поставить вопрос и ответ в разных временах. "Решим ли мы ее? Мы ее решаем". Президент был в восторге, и с этого дня его вера в мои способности ни разу не была поколеблена.
Как-то ночью меня разбудил телефон. Звонки были долгими – вызывала междугородная. Я зажег свет, было около трех. И прежде чем я решил встать, раньше чем я бросился в коридор и схватил в темноте телефонную трубку, в первое же мгновение, как только до меня сквозь сон смутно долетел телефонный звонок, я уже знал, что это Клаудия.
И вот сейчас из трубки выплескивался ее голос, словно долетавший с другой планеты, и мне казалось, будто у меня перед глазами, еще полными сна, мелькали и гасли искорки и слепящие вспышки, тотчас же снова превращавшиеся в переливы ее голоса, полного той драматической взволнованности, которую она вкладывала во все, о чем бы ни говорила, и которая теперь настигла меня даже здесь, в закоулке убогого коридора синьорины Маргарити. И вдруг я понял: никогда я не сомневался в том, что Клаудия найдет меня, больше того, только этого я и ждал все последние месяцы.
Она даже не подумала спросить, как я жил все это время, как случилось, что я оказался здесь, даже не объяснила, как ей удалось меня найти. Ей нужно было рассказать мне со всеми подробностями тьму вещей, крайне запутанных и, как все ее дела, чрезвычайно туманных и так или иначе связанных со сферами, мне совершенно неведомыми и чуждыми.
– Ты мне нужен, скоро, немедленно! Приезжай с первым поездом.
– Да, но у меня тут служба… Компания…
– А! Так ты, наверно, увидишь коммендаторе… Скажи ему…
– Да нет, пойми, я всего-навсего…
– Милый, приезжай, приезжай сейчас, хорошо?
Как объяснить ей, что я разговариваю из такого места, где все покрыто пылью, где планки жалюзи обросли шершавой черной коростой, что на моих воротничках черные кошачьи следы, что только в этом мире я и могу жить, что во всей вселенной только он подходит для меня, а тот, в котором живет она, может показаться мне реальным только благодаря оптическому обману? Она бы меня даже слушать не стала. Она слишком привыкла смотреть на все сверху вниз и, вполне естественно, просто не заметила бы убожества, в котором запуталась моя жизнь. Да и все наши отношения, разве не были они плодом этой ее высокомерной рассеянности; она не позволяла Клаудии ясно понять, что я всего-навсего скромный провинциальный журналист без будущего, лишенный всякого честолюбия, и заставляла ее по-прежнему относиться ко мне так, будто я принадлежал к аристократическому кругу богачей и людей искусства, в котором она все время вращалась и в котором однажды летом я был ей представлен благодаря чистейшей случайности, какие нередко приключаются на курортах. Да она и не хотела этого понимать, потому что в таком случае ей пришлось бы признаться себе в том, что она ошиблась. И она продолжала приписывать мне достоинства, влияние и вкусы, которых я был совершенно лишен. Однако вопрос о том, кто я на самом деле, был, в сущности говоря, мелочью, а в мелочах она не терпела опровержений.
Ее голос становился все нежнее, сердечнее – наступал тот момент, которого я, сам не признаваясь себе в этом, все время ждал, потому что только такие порывы чувства сметали все, что нас разделяет, и как бы оставляли нас наедине друг с другом; в такие минуты нам обоим было все равно, кто мы. Однако едва мы успели пробормотать друг другу несколько нежных слов, как сзади, за стеклянной дверью, зажегся свет и послышался глухой кашель. Эта застекленная дверь, возле которой висел телефон, вела к моему соседу, полицейскому унтер-офицеру. Моментально понизив голос, я договорил прерванную фразу, но теперь, когда я знал, что меня слушают, естественная сдержанность заставляла меня выбирать менее пылкие выражения, и, наконец, я дошел до того, что стал бормотать какие-то холодные, невнятные фразы. Свет за стеклянной дверью погас, но тут начались упреки на другом конце провода:
– Что ты такое говоришь? Говори громче! И это все, что ты хотел мне сказать?
– Но я же не один…
– Как? С кем же ты?
– Да нет, послушай, здесь, понимаешь, я разбудил соседей, сейчас поздно…
Теперь она сердилась. Не таких объяснений ждала она от меня; ей хотелось, чтобы я откликнулся иначе, более горячо, так, чтобы вдруг улетучилось, как дым, разделявшее нас расстояние. Но все мои ответы были осторожными, жалобными, заискивающими.
– Нет, послушай, Клаудия, не надо так, я тебя уверяю, умоляю тебя, Клаудия, я…
В комнате унтер-офицера снова зажегся свет. Мои любовные признания превратились в нытье, я что-то бормотал, почти прижав микрофон к губам.
Во дворе кухонные рабочие катали пустые бидоны из-под пива. Из темных комнат синьорины Маргарита доносилось невнятное бормотание, прерываемое короткими взрывами смеха, словно у нее были гости.
Унтер-офицер разразился проклятиями на своем южном диалекте. Я стоял босиком на кафельном полу коридора, а с другого конца провода страстный голос Клаудии тянулся ко мне, и я в своем бессвязном лепете пытался броситься ей навстречу, но каждый раз, едва только нам удавалось перекинуть друг к другу шаткий мостик, он тут же разлетался вдребезги, и слова любви, раздавленные грубым напором обстоятельств, дробились одно за другим, превращаясь в мертвую пыль недомолвок.
С этих пор телефон стал звонить в любой час дня и ночи, и в темный коридор рыжим пламенем, испещренным черными провалами пауз, врывался голос Клаудии. Он врывался слепым прыжком леопарда, который не знает, что перед ним ловушка, и потом следующим прыжком уже выскакивает на свободу, даже не заметив предательской западни. Зато я, мечущийся между нежностью и болью, радостью и злостью, я-то видел, как он смешивается с окружающей мерзостью и запустением, как смешивается с ревом громкоговорителя в баре "Урбано Раттаци", выкрикивающего: "Один раз равиоли в бульоне", с грязными тарелками синьорины Маргарита в раковине умывальника, и мне казалось, что все это вот-вот замарает и ее самое. Но нет, она уносилась прочь по незримым проводам, так ничего и не заметив, и я снова и снова оказывался один на один с пустотой, оставшейся после ее исчезновения.
Иногда Клаудия была весела, беззаботна, смеялась, говорила что-нибудь невпопад, чтобы подшутить надо мной, и я под конец заражался ее весельем, но в этих случаях мне было еще горше видеть унылый двор и пыль, покрывавшую все вокруг, потому что я готов был поддаться искушению и признать, что жизнь может быть совсем иной.
Иногда же, наоборот, Клаудия была подавлена, охвачена какой-то лихорадочной тоской, и эта ее тоска делала еще безрадостней место, где я жил, мою работу редактора журнала "Проблемы очистки воздуха", и, не в силах освободиться от угнетенности, я жил ожиданием нового телефонного звонка, еще более трагического, ждал, что он разбудит меня в самый глухой час ночи, и когда вместо этого ее голос, долетавший до меня, оказывался неожиданно совсем другим, веселым или томным, словно она уже совсем не помнила о тоскливом отчаянии, владевшем ею накануне вечером, я, прежде чем почувствовать облегчение, еще некоторое время стоял ошеломленный и растерянный.
– Алло, ты меня хорошо слышишь? Откуда ты звонишь, из Таормины?
– Да, я здесь с друзьями. Здесь восхитительно! Приезжай сейчас… самолетом!
Клаудия звонила всегда из разных городов и каждый раз, тоскуя или радуясь жизни, обязательно требовала, чтобы я немедленно мчался к ней и разделил с ней это ее настроение. Я принимался подробнейшим образом объяснять ей, почему для меня сейчас абсолютно немыслимо двинуться в путь, но она никогда не давала мне договорить, тотчас же перескакивая на другую тему, чаще всего обрушиваясь на меня с обвинительной речью или вдруг ни с того ни с сего разражаясь взволнованной тирадой по поводу каких-то моих выражений, которые я, сам того не заметив, употребил в разговоре и которые показались ей отвратительными или, напротив, очаровательными.
Когда время разговора кончалось и телефонистки дневной или ночной смены, подключаясь к нам, говорили: "Разъединяем", Клаудия, не задумываясь, словно мы обо всем уже договорились, бросала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
"Сейчас мы уже стоим на пороге разрешения проблемы летучих продуктов сгорания, – писал я, – и оно наступит (непременно наступит) – я уже видел удовлетворенную улыбку на лице инженера – тем скорее, чем более ясное понимание встретит действенный импульс, данный технике Частной Инициативой, – в этом месте инженер, по всей вероятности, взмахнет рукой, чтобы подчеркнуть высказанную мною мысль, – со стороны органов Государства, к которым уже столько раз обращались…"
Это место я прочел вслух доктору Авандеро. Пока я читал, Авандеро смотрел на меня с обычной своей бесцветно-вежливой миной, и его маленькие холеные ручки ни разу не сдвинулись с чистого листа бумаги, лежавшего в центре его письменного стола.
– Ну, что скажете? Вам не нравится?
– Нет, что вы, что вы!.. – поспешно проговорил он.
– Тогда послушайте конец: "Возражая тем, кто предрекает промышленной цивилизации самое мрачное и катастрофическое будущее, мы утверждаем, что никогда не возникнет (как, впрочем, никогда в действительности и не возникало) противоречия между свободным и закономерным расширением промышленности и требованиями необходимой для человеческого организма гигиены (читая, я несколько раз бросал взгляд на Авандеро, но он не отрывал глаз от листа бумаги) – между дымом наших трудолюбивых заводских труб и голубизной и зеленью несравненных красот нашей природы…" Ну как, по-вашему?
Некоторое время Авандеро без всякого выражения смотрел на меня, не разжимая губ.
– По-моему, – сказал он, – ваша статья, несомненно, очень хорошо выражает самую суть, скажем так, конечной цели, которую выдвигает наша компания. Действительно, всеми силами стремиться…
– Хм, – пробормотал я.
Признаться, я ожидал, что такой церемонный субъект, как мой коллега, все же не станет прибегать к подобным выкрутасам, чтобы похвалить мою статью.
Дня через два, как только вернулся инженер Корда, я явился к нему и отдал передовицу. Он при мне внимательно прочитал ее, дойдя до последней строчки, аккуратно собрал листы, словно собираясь прочесть ее еще раз, но вместо этого сказал:
– Хорошо.
Подумал немного и повторил:
– Хорошо.
Еще немного помолчал и добавил:
– Вы молоды.
И, как видно, ожидая, что я стану возражать, хотя я и не думал этого делать, быстро заговорил:
– Нет, я, позвольте вам сказать, вовсе не собираюсь критиковать вас. Вы молоды, полны веры, смотрите далеко вперед. Но положение, позвольте вам сказать, очень серьезно, да, да, гораздо серьезнее, чем можно заключить из вашей статьи. Будем говорить начистоту: опасность отравления атмосферы больших городов чрезвычайно велика. У нас есть анализы, положение тяжелое. И именно потому, что проблема так сложна, мы и работаем здесь над ее разрешением. Если мы ее не решим, то наши города задохнутся в облаке смога.
Он поднялся со своего места и принялся ходить взад и вперед по комнате.
– Мы не скрываем трудностей. Мы не похожи на других – на тех, которые обязаны были бы больше всех заниматься этим, а на самом деле плюют на все. И даже хуже того – ставят нам палки в колеса.
Он остановился против меня и, понизив голос, продолжал:
– Именно потому, что вы молоды, вы, возможно, полагаете, что все с нами согласны. Нет! Наоборот! Нас очень мало. И на нас нападают со всех сторон. Да-с, молодой человек! Со всех сторон. И все-таки мы не опускаем руки. Мы во всеуслышание говорим об опасности. Действуем, наконец. Решаем проблему. Вот именно это я и хотел бы еще яснее услышать в вашей статье. Вы поняли?
Да, я отлично понял. В своем озлоблении, притворяясь, что стою на точке зрения, противоположной моей собственной, я хватил через край. Но теперь-то уж я сумею правильно распределить краски в моей статье. Передовица должна была лежать на столе у инженера через три дня. Я переписал ее с начала до конца. Две трети статьи заняла мрачная картина европейских городов, пожираемых смогом, одну треть я отвел на описание образцового города, нашего города, светлого, богатого кислородом, где разумные и целенаправленные усилия различных звеньев не разобщены, и так далее.
Чтобы легче было сосредоточиться, я писал статью дома, лежа на кровати. Луч солнца, косо спускаясь в колодец двора, пробирался через стекла в комнату, и я видел, как сквозь него проносились мириады неосязаемых пылинок. Одеяло, на котором я лежал, наверно, было сплошь пропитано ими. Мне казалось, что еще немного, и оно покроется таким же черным налетом, как планки жалюзи и перила галереи.
Доктор Авандеро, которому я дал почитать свою новую статью, отнесся к ней, как мне показалось, не так недоброжелательно, как к первой.
– Этот контраст, – сказал он, – контраст между положением в нашем городе и в других городах, который, я уверен, вы ввели по указанию президента, по-настоящему удался вам.
– Нет, нет, инженер мне ничего не говорил, это моя находка, – возразил я, невольно почувствовав себя немного уязвленным тем, что коллега не считает меня способным на самостоятельный шаг.
Реакция Корда явилась для меня неожиданностью. Он положил отпечатанную на машинке рукопись на стол и покачал головой.
– Нет, мы не поняли друг друга, не поняли друг друга, – быстро сказал он и принялся засыпать меня цифрами, характеризующими объем промышленного производства в нашем городе, количество угля и нефти, сжигаемых ежедневно, число моторов внутреннего сгорания, ежедневно появляющихся на улицах. Потом он перешел к метеорологическим данным, а потом молниеносно сравнил и те и другие показатели с показателями крупнейших европейских городов. – Мы живем в огромном задымленном промышленном центре. Вы понимаете? – продолжал он. – А отсюда ясно, что смог есть также и у нас, и у нас его не меньше, чем в любом другом городе. И немыслимо утверждать – как это делают конкурирующие с нами города в нашей собственной стране, – что у нас смога меньше, чем у них. Об этом вы можете совершенно недвусмысленно написать в своей статье, и не только можете, но и должны написать! Наш город относится к числу тех, где проблема загрязненности воздуха стоит острее, чем где бы то ни было, но в то же время у нас делается больше, чем где бы то ни было, для того, чтобы быть на высоте положения. В то же самое время, вы понимаете?
Я понимал и понимал также, что нам никогда не понять друг друга. Эти почерневшие фасады домов, эти мутные стекла, эти подоконники, на которые нельзя облокотиться, эти туманные пятна вместо человеческих лиц, эта мгла, которая теперь, в самый разгар осени, уже не ощущалась как влажное дыхание непогоды, а стала как бы принадлежностью, свойством самих предметов, словно каждое живое существо, каждая вещь день ото дня становились все более бесформенными, мертвели и обесцвечивались, – словом, все то, что для меня было олицетворением всеобщей нищеты, для людей вроде него служило, по-видимому, признаком богатства, превосходства и могущества и вместе с тем говорило об опасности, уничтожении и трагедии, что давало им возможность, в нерешительности топчась на месте, чувствовать себя исполненными героического величия.
Я в третий раз переписал статью. Теперь она, наконец, получилась. Только самый конец ("Итак, мы находимся перед лицом проблемы, таящей в себе страшную опасность для общества. Решим ли мы ее?") вызвал у него некоторые возражения.
– Не слишком ли это неуверенно? – спросил он. – Не отнимет ли это у читателя убежденность в том, что проблема будет решена?
Проще всего было убрать вопросительный знак. "И мы ее решим". Вот так, без всяких восклицательных знаков – спокойная уверенность.
– А не покажется ли, что мы слишком уж спокойно относимся к этому вопросу? – снова возразил Корда. – Словно это самая заурядная проблема, которую можно решить административным путем?
В таком случае следовало повторить фразу дважды. Один раз с вопросительным знаком, один раз – без него. "Решим ли мы ее? Мы ее решим".
Да, но так, возможно, подумают, будто мы откладываем это решение на далекое будущее. Тогда мы попробовали поставить все в настоящем времени. "Решаем ли мы ее? Мы ее решаем". В таком виде фраза не звучала.
Всякий, кто писал что-нибудь, знает, как это бывает: переставишь одну-единственную запятую, и приходится менять слово, потом изменять конструкцию всего предложения, и вот уже все разлетается вдребезги. Мы проспорили полчаca. Под конец я предложил поставить вопрос и ответ в разных временах. "Решим ли мы ее? Мы ее решаем". Президент был в восторге, и с этого дня его вера в мои способности ни разу не была поколеблена.
Как-то ночью меня разбудил телефон. Звонки были долгими – вызывала междугородная. Я зажег свет, было около трех. И прежде чем я решил встать, раньше чем я бросился в коридор и схватил в темноте телефонную трубку, в первое же мгновение, как только до меня сквозь сон смутно долетел телефонный звонок, я уже знал, что это Клаудия.
И вот сейчас из трубки выплескивался ее голос, словно долетавший с другой планеты, и мне казалось, будто у меня перед глазами, еще полными сна, мелькали и гасли искорки и слепящие вспышки, тотчас же снова превращавшиеся в переливы ее голоса, полного той драматической взволнованности, которую она вкладывала во все, о чем бы ни говорила, и которая теперь настигла меня даже здесь, в закоулке убогого коридора синьорины Маргарити. И вдруг я понял: никогда я не сомневался в том, что Клаудия найдет меня, больше того, только этого я и ждал все последние месяцы.
Она даже не подумала спросить, как я жил все это время, как случилось, что я оказался здесь, даже не объяснила, как ей удалось меня найти. Ей нужно было рассказать мне со всеми подробностями тьму вещей, крайне запутанных и, как все ее дела, чрезвычайно туманных и так или иначе связанных со сферами, мне совершенно неведомыми и чуждыми.
– Ты мне нужен, скоро, немедленно! Приезжай с первым поездом.
– Да, но у меня тут служба… Компания…
– А! Так ты, наверно, увидишь коммендаторе… Скажи ему…
– Да нет, пойми, я всего-навсего…
– Милый, приезжай, приезжай сейчас, хорошо?
Как объяснить ей, что я разговариваю из такого места, где все покрыто пылью, где планки жалюзи обросли шершавой черной коростой, что на моих воротничках черные кошачьи следы, что только в этом мире я и могу жить, что во всей вселенной только он подходит для меня, а тот, в котором живет она, может показаться мне реальным только благодаря оптическому обману? Она бы меня даже слушать не стала. Она слишком привыкла смотреть на все сверху вниз и, вполне естественно, просто не заметила бы убожества, в котором запуталась моя жизнь. Да и все наши отношения, разве не были они плодом этой ее высокомерной рассеянности; она не позволяла Клаудии ясно понять, что я всего-навсего скромный провинциальный журналист без будущего, лишенный всякого честолюбия, и заставляла ее по-прежнему относиться ко мне так, будто я принадлежал к аристократическому кругу богачей и людей искусства, в котором она все время вращалась и в котором однажды летом я был ей представлен благодаря чистейшей случайности, какие нередко приключаются на курортах. Да она и не хотела этого понимать, потому что в таком случае ей пришлось бы признаться себе в том, что она ошиблась. И она продолжала приписывать мне достоинства, влияние и вкусы, которых я был совершенно лишен. Однако вопрос о том, кто я на самом деле, был, в сущности говоря, мелочью, а в мелочах она не терпела опровержений.
Ее голос становился все нежнее, сердечнее – наступал тот момент, которого я, сам не признаваясь себе в этом, все время ждал, потому что только такие порывы чувства сметали все, что нас разделяет, и как бы оставляли нас наедине друг с другом; в такие минуты нам обоим было все равно, кто мы. Однако едва мы успели пробормотать друг другу несколько нежных слов, как сзади, за стеклянной дверью, зажегся свет и послышался глухой кашель. Эта застекленная дверь, возле которой висел телефон, вела к моему соседу, полицейскому унтер-офицеру. Моментально понизив голос, я договорил прерванную фразу, но теперь, когда я знал, что меня слушают, естественная сдержанность заставляла меня выбирать менее пылкие выражения, и, наконец, я дошел до того, что стал бормотать какие-то холодные, невнятные фразы. Свет за стеклянной дверью погас, но тут начались упреки на другом конце провода:
– Что ты такое говоришь? Говори громче! И это все, что ты хотел мне сказать?
– Но я же не один…
– Как? С кем же ты?
– Да нет, послушай, здесь, понимаешь, я разбудил соседей, сейчас поздно…
Теперь она сердилась. Не таких объяснений ждала она от меня; ей хотелось, чтобы я откликнулся иначе, более горячо, так, чтобы вдруг улетучилось, как дым, разделявшее нас расстояние. Но все мои ответы были осторожными, жалобными, заискивающими.
– Нет, послушай, Клаудия, не надо так, я тебя уверяю, умоляю тебя, Клаудия, я…
В комнате унтер-офицера снова зажегся свет. Мои любовные признания превратились в нытье, я что-то бормотал, почти прижав микрофон к губам.
Во дворе кухонные рабочие катали пустые бидоны из-под пива. Из темных комнат синьорины Маргарита доносилось невнятное бормотание, прерываемое короткими взрывами смеха, словно у нее были гости.
Унтер-офицер разразился проклятиями на своем южном диалекте. Я стоял босиком на кафельном полу коридора, а с другого конца провода страстный голос Клаудии тянулся ко мне, и я в своем бессвязном лепете пытался броситься ей навстречу, но каждый раз, едва только нам удавалось перекинуть друг к другу шаткий мостик, он тут же разлетался вдребезги, и слова любви, раздавленные грубым напором обстоятельств, дробились одно за другим, превращаясь в мертвую пыль недомолвок.
С этих пор телефон стал звонить в любой час дня и ночи, и в темный коридор рыжим пламенем, испещренным черными провалами пауз, врывался голос Клаудии. Он врывался слепым прыжком леопарда, который не знает, что перед ним ловушка, и потом следующим прыжком уже выскакивает на свободу, даже не заметив предательской западни. Зато я, мечущийся между нежностью и болью, радостью и злостью, я-то видел, как он смешивается с окружающей мерзостью и запустением, как смешивается с ревом громкоговорителя в баре "Урбано Раттаци", выкрикивающего: "Один раз равиоли в бульоне", с грязными тарелками синьорины Маргарита в раковине умывальника, и мне казалось, что все это вот-вот замарает и ее самое. Но нет, она уносилась прочь по незримым проводам, так ничего и не заметив, и я снова и снова оказывался один на один с пустотой, оставшейся после ее исчезновения.
Иногда Клаудия была весела, беззаботна, смеялась, говорила что-нибудь невпопад, чтобы подшутить надо мной, и я под конец заражался ее весельем, но в этих случаях мне было еще горше видеть унылый двор и пыль, покрывавшую все вокруг, потому что я готов был поддаться искушению и признать, что жизнь может быть совсем иной.
Иногда же, наоборот, Клаудия была подавлена, охвачена какой-то лихорадочной тоской, и эта ее тоска делала еще безрадостней место, где я жил, мою работу редактора журнала "Проблемы очистки воздуха", и, не в силах освободиться от угнетенности, я жил ожиданием нового телефонного звонка, еще более трагического, ждал, что он разбудит меня в самый глухой час ночи, и когда вместо этого ее голос, долетавший до меня, оказывался неожиданно совсем другим, веселым или томным, словно она уже совсем не помнила о тоскливом отчаянии, владевшем ею накануне вечером, я, прежде чем почувствовать облегчение, еще некоторое время стоял ошеломленный и растерянный.
– Алло, ты меня хорошо слышишь? Откуда ты звонишь, из Таормины?
– Да, я здесь с друзьями. Здесь восхитительно! Приезжай сейчас… самолетом!
Клаудия звонила всегда из разных городов и каждый раз, тоскуя или радуясь жизни, обязательно требовала, чтобы я немедленно мчался к ней и разделил с ней это ее настроение. Я принимался подробнейшим образом объяснять ей, почему для меня сейчас абсолютно немыслимо двинуться в путь, но она никогда не давала мне договорить, тотчас же перескакивая на другую тему, чаще всего обрушиваясь на меня с обвинительной речью или вдруг ни с того ни с сего разражаясь взволнованной тирадой по поводу каких-то моих выражений, которые я, сам того не заметив, употребил в разговоре и которые показались ей отвратительными или, напротив, очаровательными.
Когда время разговора кончалось и телефонистки дневной или ночной смены, подключаясь к нам, говорили: "Разъединяем", Клаудия, не задумываясь, словно мы обо всем уже договорились, бросала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48