А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но было так сладостно лень, что никто даже не переменил позы. А вожатая, ни на кого не обращая внимания, вдруг подошла прямо к Женьке и сказала:
– Женечка, там приехали… тебе надо домой… То, что она сказала «Женечка», хотя у них были трудные отношения, вдруг полоснуло Женьку изнутри какой-то тупой болью и заставило разом вскочить. Она бросилась в лагерь, ничего не спросив. Она боялась спросить. И когда бежала, то чувствовала спиной, что сзади, рядом, не отставая, бегут за ней остальные. И тогда ей казалось, что ничего, абсолютно ничего плохого, а тем более – страшного, случиться не может. Ни с кем не может. Особенно с ней. Просто не может. Но тогда она слышала, как за ее плечом шумно дышит вожатая, нелюбимая сердечница из десятого «А», которой нельзя бегать. И еще слышала, что она плачет. Но не хотела поверить.
Никогда больше Женька так не бегала. Ей казалось тогда, что если она побежит еще быстрее, еще, еще, дальше некуда, но все-таки – еще быстрее, то все станет на свое место. И ничего, ничего, ничего не будет…
У лагеря стояла директорская «Победа». Отец работал инженером на слюдяной фабрике, и на этой «Победе» Женьке случалось ездить. Но сейчас около машины не было ни отца, ни директора. Только какие-то женщины, смутно знакомые Женьке, потому что работали вместе с отцом и мелькали перед глазами не раз, только она никогда не старалась их запомнить. Женщины сморкались, обнимали Женьку, прятали от нее глаза, говорили все сразу, много, ласково и непонятно.
Только одна из этих женщин была по-настоящему знакома Женьке – мастер Приходько, Ольга Дмитриевна, их соседка по лестнице. Только одна она не плакала, не суетилась, двигалась в общей суматохе по какому-то плану, о чем-то договаривалась с начальником лагеря, собирала Женькины вещи. И глаза ее, неподвижно черные, будто запеклись на большом обветренном лице.
Когда позднее, через несколько лет, Женьке сказали, что Приходько любила ее отца, она вспомнила эти глаза, неподвижно кричащие, сухие от боли, и сразу поверила. Спросила только, не удержалась: «Безответно, конечно?» Просто так спросила. И услышала: «Разное говорили…»
С тех пор Женьку влекло к Ольге Дмитриевне какое-то болезненное любопытство, какой-то пристрастный интерес чувствовала она, не то неприязненную ревность, не то ревнивую неприязнь, сама не понимала. Подолгу перебирала Женька свои детские воспоминания, пытаясь докопаться до истины – неужели отец мог любить эту Приходько?
В такие минуты Женька мысленно называла ее не иначе как «эта Приходько».
Дома у них, насколько помнила Женька, всегда было ровно, тепло и мирно. Даже самый большой крик, какой в исключительных случаях позволяли себе родители, в переводе на другие известные Женьке семьи, выглядел корректной беседой. Но не было ли у них слишком мирно и слишком ровно? И почему отец так легко, охотно отправлялся в командировки? Никто на фабрике не ездил чаще, чем он. И мать никогда его не удерживала, хотя каждый раз плакала на перроне.
А ведь мать не была плаксой – ни тремя двойками подряд, ни очередью на квартиру, которая снова отодвинулась, из нее, бывало, слезы не выжмешь. А проводив отца хоть на два дня, она обязательно плакала.
Неужели когда-нибудь Валентин будет так же весело и охотно собирать чемодан в командировку?…
Все это она выдумала, выдумала, выдумала!
Отец был сильный, смешливый и не совсем взрослый. Так Женька воспринимала его в детстве. Она просила страшную сказку на ночь, что-то про Бармалея и Синюю Бороду. И отец никогда не говорил: «Некогда, потом» или «Вот мама придет и тебе расскажет». Он вдруг говорил: «Что ты! Я ее сам боюсь, эту сказку!» И Женька видела в его глазах равноправный лукавый ужас. И засыпала, смеясь, чувствуя над ним даже некоторое превосходство. Даже успокаивала: «Чего ты боишься? Я же с тобой».
Он возвращался с работы, и мама спрашивала: «Ну как?»
«Плохо», – говорил отец. Мама пугалась, и тогда он объяснял серьезно: «Понимаешь, какой-то клоп перед самым парадным дом выстроил, с гаражом, из настоящего песка. А я наступил!»
Мама сердилась, смеялась и говорила: «Ну тебя! Я же серьезно!»
«И я тоже, честное слово, серьезно», – говорил отец.
И все-таки, думалось теперь Женьке, отец слишком мало бывал с ними, с ней и с матерью. И видимо, не стремился бывать больше.
Страшно сомневаться в том, кого уже невозможно ни о чем спросить. Страшно и стыдно. Тут не помогает сознание, что ты сама уже взрослая. Что есть Валентин. И давно уже понимаешь разные сложности – всякое бывает, жизнь по-всякому складывается, в чувствах своих никто не волен, и, случается, проходят даже самые вечные. Но на родителей это не распространяется, родители – особая статья. Отец должен любить только маму. Одну маму. Всегда маму. Только тогда в мире – порядок и можно спокойно травить толстую вожатую, вырастать из маек и получать двойки. Иначе мир трескается раньше времени. «Эта Приходько» могла думать об отце что угодно, как угодно к нему относиться. Но чтобы отец…
И после таких мыслей Женька невозможно грубила, прямо-таки хамила своему мастеру в цехе – Ольге Дмитриевне Приходько, к которой, кстати, сама попросилась на участок. И была особенно с матерью, угнетенно-чутка, словно знала какую-то стыдную тайну и несла ее одна за двоих.
А ведь ничего она не знала, ничего ровным счетом!
Семь лет назад отца сбил мотоцикл. Прямо против дома, в обеденный перерыв. Кто-то, смутно помнилось Женьке, делил все человечество на две категории: тех, кто терпеливо пережидал поток машин на перекрестке, хоть час, до зеленого света, и тех, кому натура не позволяла ждать даже здесь. Отец принадлежал ко второй, мотоциклист не был виноват. Отец умер во время операции, так и не придя в сознание. Наверное, врачи сделали все, как надо. Все, что возможно. Даже наверняка. Но мать до сих пор считает, что если бы отца оперировал Михаил Яковлевич, а не какой-то Петров, совсем молодой хирург, то сердце бы выдержало. Мать просто убеждена в этом – выдержало бы, у него было такое здоровое сердце.
Но Михаил Яковлевич был в санатории, просто судьба – именно тогда в санатории, и оперировал какой-то Петров. Это мучило мать до сих пор, было ее кошмаром. Не злопамятная ни в чем, она проходила мимо Петрова молча, крепко сжав губы. Говорила о нем зло, бездоказательно, беспощадно. А при встречах с Михаилом Яковлевичем, случайных встречах на людной улице, начинала плакать, и Женьке приходилось чуть не силой уводить ее домой. Михаила Яковлевича Женька видела частенько – он жил недалеко от фабрики и постоянно возился с клумбами перед домом. Это был маленький хохлатый старичок, у которого тряслись руки. Он улыбался Женьке беспомощно и отрешенно, и Женьке каждый раз приходилось делать усилие, чтобы связать воедино этого старичка и громкую славу хирурга Кофмана. Еще недавно – действительно лучшего в городе, несравнимого ни с кем, светила.
И все-таки даже она иногда думала – если бы оперировал Михаил Яковлевич, а не Петров, то, может быть…
После смерти отца мать страшно и неожиданно замолчала. Молчала сутками. Женька сидела на уроке и чувствовала это молчание всей кожей, кожа у нее холодела. Бежала в магазин и непрерывно слышала нежилую тишину в их комнате. Возвращалась и заставала одно и то же: мать сидела за пустым столом деревянно прямо, толстая муха билась в окно, пол был неметен, кровать кое-как застлана.
«За свет надо заплатить», – говорила Женька громко, чтобы хоть что-нибудь сказать. Мать молчала. «Меня по алгебре спросили», – говорила Женька лихорадочно. Мать молчала по-прежнему. Только болезненно щурилась, словно ей что-то попало в глаз. «Чаю поставить, мам?» – почти кричала Женька. Тогда мать, наконец, поднималась и молча шла на кухню. Она долго-долго зажигала газ, спички в руках у нее ломались, вода бежала мимо чайника.
Директор приезжал дважды, говорил, как все это ужасно и каким отличным инженером (он говорил: «редкий инженер») был отец, звал мать работать на фабрику, в управление. Она отказалась. И только все так же напряженно щурилась, когда ее уговаривали. И молчала. Неизвестно, сколько времени это бы продолжалось и чем кончилось, если бы не «бабоньки» из комиссионного.
Женька вернулась из школы – они уже сидели. И сначала ей показалось, что их ужасно много. Это уж потом она разобралась, что их было всего четверо, а сначала казалось – не меньше десяти. Они заполонили всю квартиру, заняли собой сразу коридор, кухню, комнату. Всюду открыли двери, суматошно кричали, плащи бросили прямо на кровать, кто-то уже жарил картошку, чистил ножи и вытирал пыль в передней. Среди всей этой шумной кутерьмы неподвижность матери выглядела особенно жутко. И Женька тогда еще с неприязнью подумала, зачем они пришли, такие нечуткие, громкие, и держат себя как дома, не считаясь ни с чем.
Но они вдруг сразу бросили все дела – где попало: наждак, веник, тряпки, ворвались в комнату, близко окружили мать, не обращая на Женьку внимания, и заревели в голос. Даже не заплакали, а именно – заревели. Громко, с придыханьем, с крупными слезами, откровенно некрасиво, шмыгая и сморкаясь, как никогда при чужих не плачут. Женька испугалась за мать. А Фаина Матвеевна, самая пожилая и толстая из них, настоящая бочка, вдруг надвинулась прямо на мать, облапила теплыми большими руками, сграбастала и, раскачивая мать вместе со стулом, будто баюкая, выдохнула басом:
– Вот паразитство! Вот паразитство – жизнь!
И тогда мать вдруг дернулась, словно проснулась, и неожиданно тонко всхлипнула. Потом вырвалась от Фаины Матвеевны, легла головой на стол, бессильно зарываясь в скатерть, и тоже заплакала. Так же громко, как они. Женька побежала в кухню за водой, а когда вернулась, мать с мокрым, ожившим лицом говорила Фаине Матвеевне: «Если бы его Михаил Яковлевич оперировал, а не какой-то Петров!» А Фаина Матвеевна, крепко ухватив мать за локоть и тяжело сжимая его, солидно выдыхала:
– Вот паразитство!
Потом все сразу обернулись к Женьке, словно только увидели. И стали, сквозь слезы еще, кричать, как похожа она на отца. Вылитая. Волос такой же желтый, жженый. Ресницы его, загибучие. Нос мелковат, задран, так это – израстет. На детях все израстает, только их ростить трудно, детей. Особенно – без отца. Тут Женька опять испугалась за мать, потому что все знакомые старались в эти дни быть предельно деликатными, не задеть, не разбередить, об отце никто еще не говорил так прямо в прошедшем времени. И о Женьке – так прямо, «без отца ростить». Но мать только кивала Фаине Матвеевне и слабо улыбалась мокрым лицом.
– Хорошо, хоть девка у тебя, – басом сказала Фаина Матвеевна. – Все к матке поближе. А у меня паразиты растут – кто обнимет, тот и пенку снимет…
– Ты обедала? – вдруг спросила мать Женьку, как раньше всегда спрашивала, буднично встревоженным, прежним своим голосом, голосом образцовой хозяйки, которая не терпит беспорядка в доме. – Как? До сих пор не обедала?
И когда женщины уходили, все уже было договорено – что мать пойдет к ним работать, в комиссионный, приемщицей. У теперешней приемщицы муж военный, майор, видный такой, и его как раз переводят в другой город, так и так уезжать.
«Правда? – спросила мать. – Чтоб только не на живое место…»
И все замахали на нее руками: «Майор, майор, переводят!» И сказали заодно, что приемщица у них сейчас – не специалист, трудно ей, недавно самодельный шкаф чуть за гарнитурный не приняла, выписала уже квитанцию честь по чести, а то приняла свитер, вроде – фабричный, а оказался домашней вязки, каких вообще нельзя принимать. А мать, все знают, исключительный специалист, училась в торговом техникуме. «Да ведь не кончила», – успела вставить мать для справедливости.
– Вот паразитство! – возмутилась Фаина Матвеевна. – А то без бумажки человека не видно. Ты же у нас работала!
Когда-то, очень давно, когда Женька была совсем маленькой, мать действительно проработала в комиссионном года полтора и даже училась на товароведа. Но потом Женька заболела затяжным катаром, и мать ушла из магазина, стала просто домашней хозяйкой. И только изредка забегала к Фаине Матвеевне за новостями, совсем редко. Из всех, с кем она тогда работала, только и осталась в магазине одна Фаина Матвеевна. Да еще бухгалтер.
Самое удивительное, как сообразила потом Женька, – значит, никто из них, из пришедших к ним тогда, никто, кроме Фаины Матвеевны, толком маму не знал: какой там она специалист, и даже просто как человека. Но именно им удалось то, чего не смогли сделать самые близкие друзья, – встряхнуть мать, буквально поставить ее на ноги. Наверное, потому, что они не готовились специально, не думали о чуткости, не терзались заранее – о чем можно, о чем нельзя говорить, а просто пришли, сели и, не сговариваясь, заревели – каждая о своем, как всегда бывает, все нахлынуло разом, и мать им сразу стала своя, и ее несчастье…
В то лето, когда случилось с отцом, они как раз должны были переезжать в отдельную квартиру, очередь, наконец, подошла. И хоть никто их официально не вычеркивал из списка, но как-то так потом получилось, что близкая квартира все стала отодвигаться и отодвигаться, сначала с вескими причинами и извинениями, потом – уже привычно, тихо, без объяснений. Строила фабрика, правда, очень мало, но многие, кто стоял в очереди куда дальше их, давно переехали в микрорайон, а Женька с матерью так и остались в старом фабричном доме. Чуть не первом еще фабричном доме – сером, обстоятельном, мрачноватом, с высокими потолками и узкими окнами.
Город уполз куда-то в сторону, за новым заводом. А Женькин дом будто забыли на песчаном взгорье за железнодорожной насыпью, в окружении кривых, декоративных сосен, деревянных бараков и откровенно частного сектора. Пять его этажей являли вызывающий диссонанс почти сельской округе. Прямо за домом текла речка, скорее даже – ручей, густо зараставший весной лопухом. Летом его берега намертво истаптывали загорающие горожане. Ручей был единственной в городе большой водой, шикарно бурлил в половодье, живописно петлял по всем городским районам, имел над собой замысловатые мосты, каким позавидовали бы и Кама с Окой, вместе взятые.
Женька даже радовалась, что они тогда так и не переехали. Она любила свой серый обстоятельный дом, царапанную надпись внизу на лестнице «Женька – зараза», не стираемую никакими ремонтами, выцветший плакат на парадной: «Уборка мусора с отноской в мусорный ящик производится самими квартиросъемщиками». Любила фиолетовые запахи цветущей картошки из частных огородов. И от фабрики было близко, каких-нибудь шесть минут ходу. И еще ровно четыре, с развалкой и оглядкой по сторонам, – до комиссионного. Но, зная все расстояния назубок, Женька все равно опаздывала к открытию, и матери приходилось отрываться от дел, каждой посторонней минутой будто нанося магазину непоправимый материальный ущерб…
Все это разом пронеслось в Женьке, не мыслями даже, а каким-то осязательно-зрительно-звуковым ощущением, не открытым еще наукой, когда мать сказала:
– Прямо не знаю, как бы я без наших…
– Ходят тут разные, – уже без всякой наступательности сказала Женька, примиренная воспоминаниями.
– Разные и у вас ходят, – улыбкой отмела мать надоевшую тему. – А Валик почему не пришел?
Она звала его «Валик». Как мальчика в матроске. Если бы он вдруг исчез из их жизни, мать бы, наверное, не перенесла. У них в квартире все его звали запросто «Валик». Или вообще – «Валя», что придавало его кривому носу почти девическую благопристойность. А Женька написала бы высоко над домами большими горячими буквами – «Валентин». Ей нравилось прямо так – как в паспорте: «Валентин». Но над домами по вечерам горели только Святославы, Вячеславы и Станиславы – «Слава».
– Его в первую смену попросили выйти… Если бы Валентин вдруг исчез из их жизни,
Женька забралась бы ночью, эх-да глухой полночью, в речку, поглубже, по колено, в стремнину, и утопилась бы в ложке воды. И девчонки в цехе скинулись бы по рублю. Нет, пожалуй, по два, девчонки у них добрые. Фу, глупость какая!
– Слесарь заболел в первой смене, и попросили Валентина.
Мать только собралась расстроиться, как дверь распахнуло, будто ветром, и с порога грянуло:
– Когда же кончится это безобразие!
Как бывает у людей врожденное плоскостопие, так эта женщина, в дверях, страдала явно выраженной плосколикостью. Лицо ее было расплывчато и широко, нос, губы, щеки словно бы только намечены и не доведены до конца. Даже воинственная напряженность не проясняла ее черт.
– До каких пор!…
Женщина была буквально навьючена сумками, сетками и свертками. И Женька подумала, что У нее, наверное, большая, крикливая и неудачная семья, где никогда не бывает ладу. И муж с больным желудком, которому нужна диета, диета и диета. Уезжая лечиться в Ессентуки, он чмокает ее в щеку, но оба давно уже забыли, что такое настоящий поцелуй.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13