" - "Всем", - сказал старик и быстро зашагал прочь, словно прозрел в ночи.
Когда все уснули, Алеша поднялся с печи, где он лежал, не раздевшись, взял ружье и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут же торопливо засеменившую в дом. "Мать", - удивился он и непривычные чувства всколыхнулись у него в груди. С минуту он постоял в нерешительности. Где-то скрипнула дверь, в соседнем дворе залаяла собака. Алеша вскинул ружье и уверенно зашагал прочь: он рассчитывал еще до рассвета догнать своих. В доме же все сделали вид, будто не заметили его ухода. Лишь когда они вновь сели за стол, и Петр увидел, что алешино место пустует, он поднялся, прошел в угол и зажег перед Знаменской свечку. Совсем тоненькую свечку. Уродица пожала плечами.
Тем временем Остап, слепой старец, уже пришел в другую деревню и тихим, жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.
Больной, немного подождав, удивленно взглянул на меня:
- Почему же Вы не заканчиваете? Ведь здесь как в истории об измене. Этот старик был Бог.
- О, этого я не знал, - сказал я, вздрогнув.
ИЗ ЖИЗНИ ВЕНЕЦИАНСКОГО ГЕТТО
Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный председатель добровольной пожарной команды и многое еще другое, но, говоря коротко: господин Баум, кажется, подслушал один наш с Эвальдом разговор. Ничего странного: ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы - господин Баум и я - уже давно знаем друг друга в лицо. Но при нашей последней встрече окружной староста остановился и чуть приподнял шляпу, так что оттуда могла бы вылететь маленькая птичка случись ей там очутиться. Он учтиво улыбнулся и открыл наше знакомство:
- Вы иногда путешествуете?
- О да, - ответил я несколько рассеянно, - случается.
- Я полагаю, - продолжал он доверительно, - мы тут единственные, кто побывал в Италии... Я постарался быть внимательнее.
- Стало быть... да, это значит, что нам совершенно необходимо иногда беседовать. - Господин Баум дружелюбно посмеялся. - Да, Италия - это нечто особенное! Я всегда рассказываю моим детям... Взять, к примеру, хотя бы Венецию...
Я остановился.
- Вы еще помните Венецию?
- Помилуйте, - простонал он: он был несколько излишне дороден, чтобы вознегодовать беспрепятственно, - неужели же нет! Кто один раз увидит... Эта Piazzetta [Площадь (итал.)] - не правда ли?
- Да, - ответил я сочувственно, - я с особенным удовольствием вспоминаю прогулку по каналам, это неторопливое, беззвучное скольжение вдоль самой истории.
- A Palazzo Franchetti! [Дворец Франчетти (итал.)] - воскликнул он.
- А Са d'Oro![Золотой дворец (итал.)] - подхватил я.
- Рыбный рынок!
- Palazzo Vendramin! [Дворец Вендрамин (итал.)]
- Где Рихард Вагнер... - не преминул он вставить, как образованный немец.
Я кивнул:
- A Ponte[Мост (итал.)], помните?
Он понимающе улыбнулся:
- Ну как же, и музей, разумеется, и академия, незабываемая академия, где Тициан ...
Господин Баум решил, видимо, подвергнуть себя экзамену, и довольно строгому. Мне захотелось вознаградить его историей, и я без долгих предисловий начал:
- Если проехать под Ponte di Rialto [Мост Риальто (итал.).], мимо Fondaсо de'Turchi [Дворец Турчи (итал.)] и рыбного рынка, и сказать гондольеру: "Направо", то он удивленно посмотрит на Вас и, скорее всего, переспросит: "Dove?" [Туда? (итал.)]. Но надо настоять, чтобы он повернул направо, выйти в одном из маленьких грязных каналов, ругаясь поторговаться с ним и тесными проулками и черными закопченными переходами пройти на широкую пустынную площадь. И все это только ради того, что там произошла моя история.
Господин Баум легонько тронул меня за руку:
- Простите, какая история? - Его маленькие глазки тревожно бегали туда-сюда.
Я успокоил его:
- Просто история, уважаемый господин Баум, вряд ли стоит давать ей особое название. Я даже не могу сказать Вам, когда это было. Возможно, при доже Альвизе Мочениго Четвертом, но могло быть и несколько раньше или позже. Картины Карпаччо, коль скоро Вы их видели, написаны словно по пурпурному шелку, повсюду в них, точно сквозь ветви в лесу, пробивается что-то теплое, а вокруг приглушенных огоньков теснятся прислушивающиеся тени. Джорджоне писал по старой выцветшей позолоте, Тициан по черному атласу, - но во времена, о которых я говорю, любили светлые картины на белом шелковом полотне, а имя, которое играло у всех на устах, которое звонкие голоса уносили к солнцу, и оно падало из сверкающей лазури в прелестные ушки, это имя было: Джан Баттиста Тьеполо.
Но моя история не об этом. Все это относится к настоящей Венеции, городу дворцов, приключений, масок и бледных ночей над лагуной, в которых так широко разносятся звуки тайных серенад. - В той же части Венеции, о которой пойдет речь, не услышишь ничего, кроме убогой повседневности; все дни там на одно лицо, а песни звучат, как растущие жалобы, которые не воспаряют, но оседают в переулках вместе с клубами сажи. В сумерках повсюду шныряет всякий сброд; бесчисленные дети с утра до ночи копошатся на площадях и в узких холодных дверных проемах и играют черепками и осколками цветного стекла, того самого, из которого мастера сложили величественную мозаику Сан-Марко. Благородные синьоры редко заходят в гетто. Разве только в час, когда еврейские девушки собираются у фонтана, можно иногда заметить фигуру в черном плаще и маске. И кое-кто по опыту знает, что в складках плаща прячется кинжал. Еще кто-то уверяет, будто однажды при свете месяца разглядел лицо этого юноши, и теперь ходит слух, что этот черный стройный гость - не кто иной, как Маркантонио Приули, сын Proveditore Николо Приули и прекрасной Катарины Минелли. Известно, что он выжидает под воротами дома Исаака Россо, потом, если поблизости никого нет, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого множество сыновей, семь дочерей и бесчисленные внуки. Самая юная внучка Эстер ждет его, прильнув к старцу, в низком сумеречном покое, в котором повсюду что-то блестит и сверкает, и шелк и бархат нежно касаются драгоценных сосудов, словно желая утишить их тяжелое пламенеющее сияние. Здесь Маркантонио садится у ног престарелого еврея на расшитые серебром подушки и начинает рассказывать о Венеции как о чуде, равного которому не было никогда и нигде. Он рассказывает о зрелищах, о битвах венецианского войска, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о "Sensa" в дни вознесения, о карнавалах, о красоте своей матери Катарины Минелли. Для него все эти вещи одной природы: лишь разные выражения воли, любви и жизни. Но обоим его слушателям все это чуждо; ведь евреи строго изолированы от города, и даже богатый Мельхиседек никогда не заходит в район Большого Совета, хотя он, ювелир, заслуживший всеобщее уважение, вполне мог на это отважиться. За свою долгую жизнь старик добился от синьории немалых послаблений для своих единоверцев, которые любили его как отца, но каждый раз после этого ему приходилось испы-тывать новый удар. Лишь только на республику обрушивалось какое-нибудь несчастье, оно тут же вымещалось на евреях; венецианцы сами слишком родственны евреям по дуxy, чтобы, как другие народы, использовать их для торговли, и они терзали их поборами, отнимали их добро и все больше урезали землю гетто, так что семьям, неудержимо разраставшимся в самом средоточии нужды и бедствий, приходилось строить свои дома один на другом, все выше. И их поселок, удаленный от моря, медленно тянулся к небу, словно к другому морю, и площадь с фонтаном со всех сторон окружили отвесные стены, словно это была гигантская башня. Богатый Мельхиседек сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, которое все сочли причудой патриаршего возраста. Он пожелал все время жить в самом высоком из этих крошечных домиков, бесчисленными этажами лепившихся друг на друге. Но его прихоть выполнили тем охотнее, что люди не надеялись на прочность нижних этажей и наверху клали настолько легкий камень, что ветер, казалось, не обращал никакого внимания на стены. Так что старик два или три раза в год переселялся в новое жилище, всегда вместе с Эстер, которая не хотела с ним расставаться. Наконец они оказались так высоко, что когда они выходили из тесной комнаты на плоскую крышу, на уровне их глаз начиналась другая страна, и старик какими-то диковинными словами, словно распевая псалмы, говорил о ее обычаях. Теперь подниматься к ним приходилось очень долго; нужно было пройти через многие чужие жизни, по крутым и скользким лестницам, мимо сварливых женщин и цепких голодных детей, и все это делало почти невозможным любой визит. Маркантонио тоже перестал их навещать, и Эстер едва ли жалела об этом. В те часы, когда она бывала с ним наедине, она так долго и пристально глядела на него, что ей стало казаться, будто он погрузился на самое дно ее темных глаз и умер там, и теперь внутри нее началась его новая, вечная жизнь, в которую ведь он, христианин, верил. С этим новым ощущением в ее юном теле она по целым дням стояла на крыше и пыталась отыскать море. Но несмотря на всю высоту строения, оттуда можно было различить сначала лишь фронтон Palazzo Forscari [Дворец Форскари (итал.)], какую-нибудь башню, купол церкви, подальше еще один, словно застывший в ледяной лазури, и наконец - переплетение мачт, балок, штоков, за которыми уже кончалось влажное, мреющее небо.
Ближе к осени старик, хоть и нелегко давался ему подьем и несмотря на все отговоры, все же опять переехал в новый дом: он был намного выше, чем все остальные. Когда после столь долгого затворничества он вновь проходил по площади, поддерживаемый Эстер, его обступили люди - они склонялись к его рукам и просили совета касательно самых разных вещей, потому что для них он был, словно покойник, поднявшийся из могилы, когда исполнилось какое-то назначенное время. И это было недалеко от истины. Мужчины говорили ему, что в Венеции восстание, что гранды вот-вот падут, и тогда исчезнут границы гетто, и все станут одинаково свободны. Старик ничего не отвечал, лишь кивал головой, как будто все это было ему давно известно, и еще многое другое. Он вошел в дом Исаака Россо, над которым помещалось его новое жилище, и полдня поднимался наверх. Там, наверху, Эстер родила светлокожее нежное дитя. Оправившись после родов, она вынесла его на крышу и впервые вложила в его раскрытые глаза огромное золотое небо. Было осеннее утро, неописуемо ясное. Вещи внизу оставались еще полны темнотой, лишь изредка летучие блики опускались на них, словно на огромные цветы, замирали на мгновенье - и вновь уносились над золотыми контурами города далеко в небо. А там, где они уже пропадали, с этой - самой высокой - крыши можно было увидеть то, чего никогда еще не было видно из гетто: тихий серебряный свет - море. И лишь теперь, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши коленопреклоненного Мельхиседека. Он поднялся с распростертыми руками и заставил свои немощные глаза вглядеться в медленно разворачивающийся день. Его руки были воздеты, его чело осеняла лучезарная мысль, он словно приносил жертву. И он вновь и вновь падал ниц и прижимал голову к грубому ребристому камню. А внизу, на площади, толпился народ и смотрел наверх. Из толпы поднимались какие-то слова и жесты, но не долетали до одиноко молящегося старца. И старец и новорожденный виделись людям словно в облаках. А старик продолжал гордо выпрямляться и вновь склоняться в смирении, вновь и вновь, без конца. Толпа внизу росла, и никто не отводил от старика глаз: видел ли он море - или Бога, Предвечного, в Славе Его?
Господин Баум напряженно искал подходящее замечание. Оно нашлось не сразу.
- Море, должно быть, - произнес он сухо, - о, оно конечно, впечатляет. - Он оказался человеком вполне просвещенным и понимающим.
Я поспешил откланяться, но не мог удержаться, чтобы не напомнить ему на прощанье:
- Не забудьте пересказать это Вашим детям. Он задумался.
- Детям? Но видите ли, этот юный синьор, этот Антонио, или как там его звали, это далеко не положительный тип, и потом: ребенок, этот ребенок! Как же можно это - детям...
- О, это не должно Вас смущать, уважаемый господин Баум. Вспомните, ведь все дети от Бога. Как бы дети поверили, что Эстер не родила, когда она поселилась так близко к небу!
Дети услышали эту историю, и когда их спрашивают, как им кажется, что увидел старый Мельхиседек, они отвечают не задумываясь: "О, и море тоже".
О ЧЕЛОВЕКЕ, СЛУШАЮЩЕМ КАМНИ
Я снова у моего парализованного друга. Он улыбается своей особенной улыбкой:
- А про Италию Вы мне еще ни разу не рассказывали.
- Стало быть, я должен как можно быстрее исправить это упущение?
Эвальд кивает и уже закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю:
- То, что мы чувствуем весной, Бог видит как быструю легкую улыбку, пролетающую над землей. Земля словно о чем-то вспоминает, потом летом всем об этом рассказывает, пока не станет мудрее в величавом молчании осени, в котором она доверяется одиноким. Только все весны, которые пережили я и Вы, вместе взятые, не заполнят для Бога и одной секунды. Весна, чтобы ее заметил Бог, не должна оставаться в деревьях и на лугах, она должна как-то расцвести в людях, потому что тогда она живет уже, так сказать, не во времени, но в вечности, перед лицом Бога.
Это случилось однажды, когда Его взгляд парил на своих темных крыльях над Италией. Земля внизу была светла, время блестело как золото, но через всю страну, словно темный путь, протянулась наискось черная и тяжелая тень коренастого человека, и далеко перед ним простерлись тени его творящих рук, беспокойные, вздрагивающие, то над Пизой, то над Неаполем, то, размываемые неугомонными волнами над поверхностью моря. Бог не мог отвести глаз от этих рук, которые сначала показались Ему сложенными как в молитве, но молитва, истекавшая от них, разводила их далеко в стороны. Тихо стало в небесах. Все святые заметив взгляд Бога, рассматривали, как и Он, тень, накрывшую пол-Италии; и на устах ангелов замерли гимны и звезды дрожали, потому что думали, что они в чем-то провинились, и смиренно ждали теперь гневного Божьего слова. Но произошло совсем другое. Небеса над Италией разверзлись от края до края, так что Рафаэль в Риме пал на колени, а блаженный фра Анжелико из Фьезоле, стоя на облаке, радовался на него. Много молитв возносилось в этот час от земли. Но Бог узнал лишь одну из них: это сила Микеланджело воспаряла к нему, словно благоухание от виноградников. И Ему захотелось, чтобы она наполнила все Его мысли. Он склонился ниже, отыскал работающего человека, заглянул через его плечо, увидел руки, прислушивающиеся к камню, и испугался: неужели и в камне есть душа? Зачем этот человек слушает камень? Тут руки встрепенулись и взрыли камень, словно могилу, в которой еще тлеет слабый, умирающий голос.
- Микеланджело, - крикнул Бог в испуге, - кто в камне?
Микеланджело прислушался; его руки дрожали. Потом тихо ответил:
- Ты, мой Бог, кто же еще. Но я не могу к Тебе. Тут Бог почувствовал, что Он и в камне, и Ему стало страшно и тесно. Все небо было лишь камень, и Он был заточен в нем и надеялся на руки Микеланджело, которые должны были Его освободить, и Он слышал, что они приближались, но были все еще далеко. Мастер же снова взялся за работу. Он думал: "Вот лишь небольшая глыба, и другой не нашел бы в ней и одного человека. Я же вижу здесь плечо: это плечо Иосифа из Аримафеи; а здесь склоняется Мария, я чувствую трепет ее рук, держащих Иисуса, нашего Господа, Который только что погиб на кресте. Если эти трое поместились в таком маленьком куске мрамора, то как же мне не вызволить из какой-нибудь скалы целый уснувший род?" И широкими ударами он обнажил три фигуры Pieta [Пиета (лат.)], только не снял до конца каменное покрывало с их лиц, словно страшась, что глубокая их печаль ляжет оковами на его руки. И он бежал к другому камню Но каждый раз не решался показать чело во всей его ясности, плечо в его совершенной закругленности, а если ваял женщину, всегда оставлял недосказанной улыбку ее губ, чтобы она не выдала всю ее красоту.
В это время он задумал надгробный памятник Юлию делла Ровере. Он хотел воздвигнуть над чугунной фигурой папы целую гору и населить ее изваяниями людей. Исполненный смутных планов, он отправился за город, в каменоломню, где для него добывали мрамор. Там над одним бедным селением высился крутой склон. И свежие еще разломы, обрамленные оливами и мелкой осыпью, выглядели как огромное бледное лицо под седеющими волосами. Долго стоял Микеданджело перед его закутанным лбом. Вдруг он заметил под ним два огромных каменных глаза, которые смотрели прямо на него. И Микеланджело почувствовал, как под действием этого взгляда растет его тело. Теперь и он возвышался над землей, и ему казалось, что он и эта гора стояли так друг против друга, как близнецы, от века.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Когда все уснули, Алеша поднялся с печи, где он лежал, не раздевшись, взял ружье и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут же торопливо засеменившую в дом. "Мать", - удивился он и непривычные чувства всколыхнулись у него в груди. С минуту он постоял в нерешительности. Где-то скрипнула дверь, в соседнем дворе залаяла собака. Алеша вскинул ружье и уверенно зашагал прочь: он рассчитывал еще до рассвета догнать своих. В доме же все сделали вид, будто не заметили его ухода. Лишь когда они вновь сели за стол, и Петр увидел, что алешино место пустует, он поднялся, прошел в угол и зажег перед Знаменской свечку. Совсем тоненькую свечку. Уродица пожала плечами.
Тем временем Остап, слепой старец, уже пришел в другую деревню и тихим, жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.
Больной, немного подождав, удивленно взглянул на меня:
- Почему же Вы не заканчиваете? Ведь здесь как в истории об измене. Этот старик был Бог.
- О, этого я не знал, - сказал я, вздрогнув.
ИЗ ЖИЗНИ ВЕНЕЦИАНСКОГО ГЕТТО
Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный председатель добровольной пожарной команды и многое еще другое, но, говоря коротко: господин Баум, кажется, подслушал один наш с Эвальдом разговор. Ничего странного: ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы - господин Баум и я - уже давно знаем друг друга в лицо. Но при нашей последней встрече окружной староста остановился и чуть приподнял шляпу, так что оттуда могла бы вылететь маленькая птичка случись ей там очутиться. Он учтиво улыбнулся и открыл наше знакомство:
- Вы иногда путешествуете?
- О да, - ответил я несколько рассеянно, - случается.
- Я полагаю, - продолжал он доверительно, - мы тут единственные, кто побывал в Италии... Я постарался быть внимательнее.
- Стало быть... да, это значит, что нам совершенно необходимо иногда беседовать. - Господин Баум дружелюбно посмеялся. - Да, Италия - это нечто особенное! Я всегда рассказываю моим детям... Взять, к примеру, хотя бы Венецию...
Я остановился.
- Вы еще помните Венецию?
- Помилуйте, - простонал он: он был несколько излишне дороден, чтобы вознегодовать беспрепятственно, - неужели же нет! Кто один раз увидит... Эта Piazzetta [Площадь (итал.)] - не правда ли?
- Да, - ответил я сочувственно, - я с особенным удовольствием вспоминаю прогулку по каналам, это неторопливое, беззвучное скольжение вдоль самой истории.
- A Palazzo Franchetti! [Дворец Франчетти (итал.)] - воскликнул он.
- А Са d'Oro![Золотой дворец (итал.)] - подхватил я.
- Рыбный рынок!
- Palazzo Vendramin! [Дворец Вендрамин (итал.)]
- Где Рихард Вагнер... - не преминул он вставить, как образованный немец.
Я кивнул:
- A Ponte[Мост (итал.)], помните?
Он понимающе улыбнулся:
- Ну как же, и музей, разумеется, и академия, незабываемая академия, где Тициан ...
Господин Баум решил, видимо, подвергнуть себя экзамену, и довольно строгому. Мне захотелось вознаградить его историей, и я без долгих предисловий начал:
- Если проехать под Ponte di Rialto [Мост Риальто (итал.).], мимо Fondaсо de'Turchi [Дворец Турчи (итал.)] и рыбного рынка, и сказать гондольеру: "Направо", то он удивленно посмотрит на Вас и, скорее всего, переспросит: "Dove?" [Туда? (итал.)]. Но надо настоять, чтобы он повернул направо, выйти в одном из маленьких грязных каналов, ругаясь поторговаться с ним и тесными проулками и черными закопченными переходами пройти на широкую пустынную площадь. И все это только ради того, что там произошла моя история.
Господин Баум легонько тронул меня за руку:
- Простите, какая история? - Его маленькие глазки тревожно бегали туда-сюда.
Я успокоил его:
- Просто история, уважаемый господин Баум, вряд ли стоит давать ей особое название. Я даже не могу сказать Вам, когда это было. Возможно, при доже Альвизе Мочениго Четвертом, но могло быть и несколько раньше или позже. Картины Карпаччо, коль скоро Вы их видели, написаны словно по пурпурному шелку, повсюду в них, точно сквозь ветви в лесу, пробивается что-то теплое, а вокруг приглушенных огоньков теснятся прислушивающиеся тени. Джорджоне писал по старой выцветшей позолоте, Тициан по черному атласу, - но во времена, о которых я говорю, любили светлые картины на белом шелковом полотне, а имя, которое играло у всех на устах, которое звонкие голоса уносили к солнцу, и оно падало из сверкающей лазури в прелестные ушки, это имя было: Джан Баттиста Тьеполо.
Но моя история не об этом. Все это относится к настоящей Венеции, городу дворцов, приключений, масок и бледных ночей над лагуной, в которых так широко разносятся звуки тайных серенад. - В той же части Венеции, о которой пойдет речь, не услышишь ничего, кроме убогой повседневности; все дни там на одно лицо, а песни звучат, как растущие жалобы, которые не воспаряют, но оседают в переулках вместе с клубами сажи. В сумерках повсюду шныряет всякий сброд; бесчисленные дети с утра до ночи копошатся на площадях и в узких холодных дверных проемах и играют черепками и осколками цветного стекла, того самого, из которого мастера сложили величественную мозаику Сан-Марко. Благородные синьоры редко заходят в гетто. Разве только в час, когда еврейские девушки собираются у фонтана, можно иногда заметить фигуру в черном плаще и маске. И кое-кто по опыту знает, что в складках плаща прячется кинжал. Еще кто-то уверяет, будто однажды при свете месяца разглядел лицо этого юноши, и теперь ходит слух, что этот черный стройный гость - не кто иной, как Маркантонио Приули, сын Proveditore Николо Приули и прекрасной Катарины Минелли. Известно, что он выжидает под воротами дома Исаака Россо, потом, если поблизости никого нет, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого множество сыновей, семь дочерей и бесчисленные внуки. Самая юная внучка Эстер ждет его, прильнув к старцу, в низком сумеречном покое, в котором повсюду что-то блестит и сверкает, и шелк и бархат нежно касаются драгоценных сосудов, словно желая утишить их тяжелое пламенеющее сияние. Здесь Маркантонио садится у ног престарелого еврея на расшитые серебром подушки и начинает рассказывать о Венеции как о чуде, равного которому не было никогда и нигде. Он рассказывает о зрелищах, о битвах венецианского войска, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о "Sensa" в дни вознесения, о карнавалах, о красоте своей матери Катарины Минелли. Для него все эти вещи одной природы: лишь разные выражения воли, любви и жизни. Но обоим его слушателям все это чуждо; ведь евреи строго изолированы от города, и даже богатый Мельхиседек никогда не заходит в район Большого Совета, хотя он, ювелир, заслуживший всеобщее уважение, вполне мог на это отважиться. За свою долгую жизнь старик добился от синьории немалых послаблений для своих единоверцев, которые любили его как отца, но каждый раз после этого ему приходилось испы-тывать новый удар. Лишь только на республику обрушивалось какое-нибудь несчастье, оно тут же вымещалось на евреях; венецианцы сами слишком родственны евреям по дуxy, чтобы, как другие народы, использовать их для торговли, и они терзали их поборами, отнимали их добро и все больше урезали землю гетто, так что семьям, неудержимо разраставшимся в самом средоточии нужды и бедствий, приходилось строить свои дома один на другом, все выше. И их поселок, удаленный от моря, медленно тянулся к небу, словно к другому морю, и площадь с фонтаном со всех сторон окружили отвесные стены, словно это была гигантская башня. Богатый Мельхиседек сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, которое все сочли причудой патриаршего возраста. Он пожелал все время жить в самом высоком из этих крошечных домиков, бесчисленными этажами лепившихся друг на друге. Но его прихоть выполнили тем охотнее, что люди не надеялись на прочность нижних этажей и наверху клали настолько легкий камень, что ветер, казалось, не обращал никакого внимания на стены. Так что старик два или три раза в год переселялся в новое жилище, всегда вместе с Эстер, которая не хотела с ним расставаться. Наконец они оказались так высоко, что когда они выходили из тесной комнаты на плоскую крышу, на уровне их глаз начиналась другая страна, и старик какими-то диковинными словами, словно распевая псалмы, говорил о ее обычаях. Теперь подниматься к ним приходилось очень долго; нужно было пройти через многие чужие жизни, по крутым и скользким лестницам, мимо сварливых женщин и цепких голодных детей, и все это делало почти невозможным любой визит. Маркантонио тоже перестал их навещать, и Эстер едва ли жалела об этом. В те часы, когда она бывала с ним наедине, она так долго и пристально глядела на него, что ей стало казаться, будто он погрузился на самое дно ее темных глаз и умер там, и теперь внутри нее началась его новая, вечная жизнь, в которую ведь он, христианин, верил. С этим новым ощущением в ее юном теле она по целым дням стояла на крыше и пыталась отыскать море. Но несмотря на всю высоту строения, оттуда можно было различить сначала лишь фронтон Palazzo Forscari [Дворец Форскари (итал.)], какую-нибудь башню, купол церкви, подальше еще один, словно застывший в ледяной лазури, и наконец - переплетение мачт, балок, штоков, за которыми уже кончалось влажное, мреющее небо.
Ближе к осени старик, хоть и нелегко давался ему подьем и несмотря на все отговоры, все же опять переехал в новый дом: он был намного выше, чем все остальные. Когда после столь долгого затворничества он вновь проходил по площади, поддерживаемый Эстер, его обступили люди - они склонялись к его рукам и просили совета касательно самых разных вещей, потому что для них он был, словно покойник, поднявшийся из могилы, когда исполнилось какое-то назначенное время. И это было недалеко от истины. Мужчины говорили ему, что в Венеции восстание, что гранды вот-вот падут, и тогда исчезнут границы гетто, и все станут одинаково свободны. Старик ничего не отвечал, лишь кивал головой, как будто все это было ему давно известно, и еще многое другое. Он вошел в дом Исаака Россо, над которым помещалось его новое жилище, и полдня поднимался наверх. Там, наверху, Эстер родила светлокожее нежное дитя. Оправившись после родов, она вынесла его на крышу и впервые вложила в его раскрытые глаза огромное золотое небо. Было осеннее утро, неописуемо ясное. Вещи внизу оставались еще полны темнотой, лишь изредка летучие блики опускались на них, словно на огромные цветы, замирали на мгновенье - и вновь уносились над золотыми контурами города далеко в небо. А там, где они уже пропадали, с этой - самой высокой - крыши можно было увидеть то, чего никогда еще не было видно из гетто: тихий серебряный свет - море. И лишь теперь, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши коленопреклоненного Мельхиседека. Он поднялся с распростертыми руками и заставил свои немощные глаза вглядеться в медленно разворачивающийся день. Его руки были воздеты, его чело осеняла лучезарная мысль, он словно приносил жертву. И он вновь и вновь падал ниц и прижимал голову к грубому ребристому камню. А внизу, на площади, толпился народ и смотрел наверх. Из толпы поднимались какие-то слова и жесты, но не долетали до одиноко молящегося старца. И старец и новорожденный виделись людям словно в облаках. А старик продолжал гордо выпрямляться и вновь склоняться в смирении, вновь и вновь, без конца. Толпа внизу росла, и никто не отводил от старика глаз: видел ли он море - или Бога, Предвечного, в Славе Его?
Господин Баум напряженно искал подходящее замечание. Оно нашлось не сразу.
- Море, должно быть, - произнес он сухо, - о, оно конечно, впечатляет. - Он оказался человеком вполне просвещенным и понимающим.
Я поспешил откланяться, но не мог удержаться, чтобы не напомнить ему на прощанье:
- Не забудьте пересказать это Вашим детям. Он задумался.
- Детям? Но видите ли, этот юный синьор, этот Антонио, или как там его звали, это далеко не положительный тип, и потом: ребенок, этот ребенок! Как же можно это - детям...
- О, это не должно Вас смущать, уважаемый господин Баум. Вспомните, ведь все дети от Бога. Как бы дети поверили, что Эстер не родила, когда она поселилась так близко к небу!
Дети услышали эту историю, и когда их спрашивают, как им кажется, что увидел старый Мельхиседек, они отвечают не задумываясь: "О, и море тоже".
О ЧЕЛОВЕКЕ, СЛУШАЮЩЕМ КАМНИ
Я снова у моего парализованного друга. Он улыбается своей особенной улыбкой:
- А про Италию Вы мне еще ни разу не рассказывали.
- Стало быть, я должен как можно быстрее исправить это упущение?
Эвальд кивает и уже закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю:
- То, что мы чувствуем весной, Бог видит как быструю легкую улыбку, пролетающую над землей. Земля словно о чем-то вспоминает, потом летом всем об этом рассказывает, пока не станет мудрее в величавом молчании осени, в котором она доверяется одиноким. Только все весны, которые пережили я и Вы, вместе взятые, не заполнят для Бога и одной секунды. Весна, чтобы ее заметил Бог, не должна оставаться в деревьях и на лугах, она должна как-то расцвести в людях, потому что тогда она живет уже, так сказать, не во времени, но в вечности, перед лицом Бога.
Это случилось однажды, когда Его взгляд парил на своих темных крыльях над Италией. Земля внизу была светла, время блестело как золото, но через всю страну, словно темный путь, протянулась наискось черная и тяжелая тень коренастого человека, и далеко перед ним простерлись тени его творящих рук, беспокойные, вздрагивающие, то над Пизой, то над Неаполем, то, размываемые неугомонными волнами над поверхностью моря. Бог не мог отвести глаз от этих рук, которые сначала показались Ему сложенными как в молитве, но молитва, истекавшая от них, разводила их далеко в стороны. Тихо стало в небесах. Все святые заметив взгляд Бога, рассматривали, как и Он, тень, накрывшую пол-Италии; и на устах ангелов замерли гимны и звезды дрожали, потому что думали, что они в чем-то провинились, и смиренно ждали теперь гневного Божьего слова. Но произошло совсем другое. Небеса над Италией разверзлись от края до края, так что Рафаэль в Риме пал на колени, а блаженный фра Анжелико из Фьезоле, стоя на облаке, радовался на него. Много молитв возносилось в этот час от земли. Но Бог узнал лишь одну из них: это сила Микеланджело воспаряла к нему, словно благоухание от виноградников. И Ему захотелось, чтобы она наполнила все Его мысли. Он склонился ниже, отыскал работающего человека, заглянул через его плечо, увидел руки, прислушивающиеся к камню, и испугался: неужели и в камне есть душа? Зачем этот человек слушает камень? Тут руки встрепенулись и взрыли камень, словно могилу, в которой еще тлеет слабый, умирающий голос.
- Микеланджело, - крикнул Бог в испуге, - кто в камне?
Микеланджело прислушался; его руки дрожали. Потом тихо ответил:
- Ты, мой Бог, кто же еще. Но я не могу к Тебе. Тут Бог почувствовал, что Он и в камне, и Ему стало страшно и тесно. Все небо было лишь камень, и Он был заточен в нем и надеялся на руки Микеланджело, которые должны были Его освободить, и Он слышал, что они приближались, но были все еще далеко. Мастер же снова взялся за работу. Он думал: "Вот лишь небольшая глыба, и другой не нашел бы в ней и одного человека. Я же вижу здесь плечо: это плечо Иосифа из Аримафеи; а здесь склоняется Мария, я чувствую трепет ее рук, держащих Иисуса, нашего Господа, Который только что погиб на кресте. Если эти трое поместились в таком маленьком куске мрамора, то как же мне не вызволить из какой-нибудь скалы целый уснувший род?" И широкими ударами он обнажил три фигуры Pieta [Пиета (лат.)], только не снял до конца каменное покрывало с их лиц, словно страшась, что глубокая их печаль ляжет оковами на его руки. И он бежал к другому камню Но каждый раз не решался показать чело во всей его ясности, плечо в его совершенной закругленности, а если ваял женщину, всегда оставлял недосказанной улыбку ее губ, чтобы она не выдала всю ее красоту.
В это время он задумал надгробный памятник Юлию делла Ровере. Он хотел воздвигнуть над чугунной фигурой папы целую гору и населить ее изваяниями людей. Исполненный смутных планов, он отправился за город, в каменоломню, где для него добывали мрамор. Там над одним бедным селением высился крутой склон. И свежие еще разломы, обрамленные оливами и мелкой осыпью, выглядели как огромное бледное лицо под седеющими волосами. Долго стоял Микеданджело перед его закутанным лбом. Вдруг он заметил под ним два огромных каменных глаза, которые смотрели прямо на него. И Микеланджело почувствовал, как под действием этого взгляда растет его тело. Теперь и он возвышался над землей, и ему казалось, что он и эта гора стояли так друг против друга, как близнецы, от века.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10