— соблюдать формальности не нужно. Ваши люди ведь не позволят никого сюда привести…
— Никаких чрезвычайных обстоятельств пока что нет.
— Все равно времени осталось немного… и если я прошу…
Этот человек снова напомнил ему собаку, собаку, которую обругали, а за что, она и сама толком не понимала.
— Сеньор Фортнум, поверьте мне, — взмолился он, — чрезвычайных обстоятельств не будет… и вам никогда не понадобится…
— «Господи, прости нам грехи наши» — так, кажется, полагается начать? Черт те сколько времени прошло… За последние сорок лет я только раз был в церкви… не так давно, когда женился. Но на исповедь не ходил, вот уж чего не было! Чересчур много надо на это времени, нехорошо заставлять даму ждать.
— Прошу вас, сеньор Фортнум, не смейтесь надо мной!
— Да я не над вами смеюсь, отец мой. Может, немножко смеюсь над собой. Пока действует виски, еще могу. — Он добавил: — Смешно ведь, если вдуматься: «Ныне к вам прибегаю, да избавите душу мою от муки вечные…» Ведь такова, кажется, формула? А у вас все время револьвер наготове. Вам не кажется, что нам лучше начать сейчас? Пока револьвер не заряжен. У меня столько накопилось на душе.
— Я не буду вас слушать. — Он поднял руки к своим оттопыренным ушам. Уши прижались к черепу и тут же отскочили обратно.
Чарли Фортнум его успокоил:
— Да не переживайте, ладно вам. Я же несерьезно. И какое это имеет значение?
— В каком смысле?
— Я ведь, отец мой, ни во что не верю. И не стал бы венчаться в церкви, если бы не законы эти. Вопрос был в деньгах. Для моей жены. А из каких побуждений вы-то женились? — Он быстро поправился: — Извините. Я не имел права это спрашивать.
Но человечек, по-видимому, не рассердился. Вопрос даже чем-то, казалось, его заинтересовал. Он медленно пересек комнату, приоткрыв рот, как умирающий с голоду, который тянется к куску хлеба. В уголках рта скопилось немного слюны. Он подошел и присел на корточки возле гроба. А потом тихо произнес (можно было подумать, что он сам стоит на коленях в исповедальне):
— Думаю, что от злости и одиночества, сеньор Фортнум. Я не хотел причинить вред этой бедной женщине.
— Одиночество — это мне понятно, — сказал Чарли Фортнум. — И я от него страдал. Но при чем тут злость? На кого вы были злы?
— На церковь, — сказал тот и добавил с насмешкой: — На матерь мою церковь.
— Я бывал зол на своего отца. Мне казалось, он меня не понимает и на меня плюет. Я его ненавидел. И тем не менее мне стало очень тоскливо, когда он умер. А теперь… — и он поднял свой стакан, — я ему даже подражаю. Хотя пил он больше, чем я. Все равно отец есть отец, но я не понимаю, как можно питать злобу к матери нашей церкви. Я бы никогда не мог разозлиться на учреждение, хоть и самое дерьмовое.
— Она ведь ипостась, — сказал тот, — утверждают, что она — ипостась Христа на земле, я даже и сейчас немножко в это верю. Такой человек, как вы — un ingles [англичанин (исп.)], — не может понять, как мне было стыдно того, что они заставляли меня читать людям. Я был священником в бедном районе Асунсьона возле реки. Вы заметили, что беднота всегда теснится поближе к реке? Все равно как если бы они собирались в один прекрасный день куда-то уплыть, но плавать не умеют, да и плыть-то им некуда. По воскресеньям я должен был читать им из Евангелия.
Чарли Фортнум слушал его без особого сочувствия, но с весьма хитрым прицелом. Жизнь его зависела от этого человека, и ему было крайне необходимо знать, что им движет. Может быть, ему удастся затронуть какую-то струну взаимопонимания. Человек говорил без умолку, словно жаждущий, который никак не может напиться. Вероятно, ему уже давно не удавалось высказываться начистоту, видно, он только и мог выговориться перед человеком, который все равно умрет и запомнит из того, что он сказал, не больше, чем священник в исповедальне. Чарли Фортнум спросил:
— А чем плохо Евангелие, отец мой?
— Бессмыслица, — сказал бывший священник, — во всяком случае, в Парагвае. «Продай имение твое, и раздай нищим» [Евангелие от Матфея, 19:21] — я должен был им это читать, в то время как тогдашний наш старый архиепископ ел вкусную рыбу из Игуазу и пил французское вино с Генералом. Народ, правда, не подыхал с голоду, ему можно не дать умереть, кормя одной маниокой, а для богачей наше недоедание куда безопаснее голода. Настоящий голод доводит человека до отчаяния. А недоедание так ослабляет, что он не в силах поднять кулак. Американцы отлично это понимают, помощь, которую они нам оказывают, как раз и обеспечивает это состояние. Наш народ не подыхает, он чахнет. Слова «Пустите детей приходить ко мне… ибо таковых есть Царствие Божие» [Евангелие от Луки, 18:16] застывали у меня на языке. Вот передо мной в передних рядах сидят эти дети со вздутыми животами и пупками, торчащими, как дверные ручки. «А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы…» [Евангелие от Матфея, 18:6] «И отдашь голодному…» [Книга пророка Исаии, 58:10] Что отдашь? Маниоку? А потом я делил между ними облатки, хоть они и не такие питательные, как хорошая лепешка, а вино пил сам. Вино! Кто из этих несчастных когда-нибудь его пробовал? Почему нельзя причащаться водой? Он же причащал ею в Кане Галилейской. А разве во время тайной вечери не стоял кувшин с водой, которую он мог бы пить вместо вина?
К изумлению Чарли Фортнума, его собачьи глаза заблестели непролитыми слезами.
— Только не думайте, — говорил он, — что все такие плохие христиане, как я. Иезуиты делают все, что могут. Но за ними следит полиция. Телефоны их прослушиваются. Если кто-то из них внушает опасение, его живо переправляют за реку. Но не убивают. Янки будут недовольны, если убьют священника, да ведь и не так уж мы опасны. Я как-то в проповеди упомянул об отце Торресе, которого застрелили вместе с партизанами в Колумбии. Только сказал, что не в пример Содому в церкви может найтись хоть один праведник, поэтому ей и не грозит такая участь, как Содому. Полиция донесла об этом архиепископу, и архиепископ запретил мне читать проповеди. Ну что ж, бедняга был уж очень стар, он нравился Генералу и, наверное, думал, что поступает правильно, отдавая кесарю кесарево…
— Все это не моего ума дело, отец, — сказал Чарли Фортнум; приподнявшись на локте, он смотрел вниз на темные волосы, где еще проглядывала былая тонзура, как доисторическое капище в поле, если на него смотреть с самолета. Он вставлял слова «отец мой» при малейшей возможности; его почему-то это ободряло. Отцы обычно не убивают своих сыновей, хотя с Авраамом это чуть было не произошло. — Но я же ни в чем не виноват, отец мой.
— Да я вас и не виню, сеньор Фортнум, боже избави.
— Я понимаю, с вашей точки зрения, похищение американского посла вполне оправданно. Но я… я ведь даже не настоящий консул, да англичан эта ваша борьба и не касается.
Священник рассеянно пробормотал избитую фразу:
— Сказано, что один человек должен пострадать за всех людей…
— Но это сказали не христиане, а те, кто распинал Христа.
Священник поднял на него глаза:
— Да, вы правы. Я это привел, не подумав. Вы, оказывается, знаете Священное писание.
— Не читал его с самого детства. Но такие вещи западают в память. Как Struwelpeter [персонаж сказки немецкого писателя Генриха Гофмана (1809-1894), нечто вроде нашего Степки-растрепки].
— Кто-кто?
— Ну, ему еще большие пальцы отрезали.
— Никогда о нем не слышал. Он что, ваш мученик?
— Нет, нет. Это из детской книжки, отец мой.
— У вас есть дети? — резко спросил священник.
— Нет, но я же вам говорил. Через несколько месяцев у меня должен родиться ребенок. Уже здорово брыкается.
— Да, вспомнил. — И добавил: — Не беспокойтесь, скоро вы будете дома. — Эта фраза словно была обведена частоколом вопросительных знаков, и он хотел, чтобы пленник, согласившись, ободрил его самого: «Да, конечно. Само собой».
Однако Чарли Фортнум не пожелал играть в эту игру.
— А к чему этот гроб, отец мой? Жутковато, по-моему.
— На земле спать чересчур сыро, даже если что-нибудь постелить. Мы не хотели, чтобы вы заболели ревматизмом.
— Что же, это очень гуманно, отец мой.
— Мы же не варвары. Тут в квартале есть человек, который делает гробы. Вот мы и купили у него один. Это безопаснее, чем покупать кровать… В квартале на гробы куда больший спрос, чем на кровати. Гроб ни у кого не вызовет интереса.
— И, верно, подумали, что потом он пригодится, чтобы сунуть туда труп?
— Клянусь, этого у нас и в мыслях не было. Но доставать кровать было бы опасно.
— Что ж, пожалуй, я еще немножко выпью. Выпейте со мной, отец мой.
— Нет. Понимаете, я дежурю. Мне надо вас сторожить. — Он робко улыбнулся.
— Ну, с вами было бы нетрудно совладать. Даже такому старику, как я.
— Дежурят у нас всегда двое, — пояснил священник. — Снаружи Мигель с автоматом. Это приказ Эль Тигре. И еще потому, что одного можно уговорить. Или даже подкупить. Все мы только люди. Кто из нас выбрал бы такую жизнь по своей воле?
— Индеец не говорит по-испански?
— Нет, и это тоже хорошо.
— Вы не возражаете, если я немного разомнусь?
— Пожалуйста.
Чарли Фортнум подошел к двери и проверил, правду ли говорит священник. Индеец сидел у двери на корточках, положив на колени автомат. Он заговорщицки улыбнулся Фортнуму, словно оба они знали что-то смешное. И почти неприметно передвинул свой автомат.
— А вы говорите на гуарани, отец мой?
— Да. Я когда-то вел службу на гуарани.
Несколько минут назад между ними возникла близость, симпатия, даже дружба, но все это улетучилось. Когда исповедь окончена, оба — и священник и кающийся — остаются в одиночестве. И если встретятся в церкви, оба сделают вид, будто не знакомы друг с другом. Казалось, что это кающийся стоит сейчас возле гроба, глядя на часы. Чарли Фортнум подумал: он высчитывает, сколько часов еще осталось.
— Может, передумаете и выпьете со мной, отец?
— Нет. Нет, спасибо. Может, когда все кончится… — И добавил: — Он запаздывает. Мне уже давно пора было уйти.
— Кто это «он»?
Священник сердито ответил:
— Я же вам сказал, что у таких, как мы, нет имен.
Темнело, и в проходной комнате, где были закрыты ставни, кто-то зажег свечу. Дверь к нему они оставили открытой, и ему был виден индеец, сидевший с автоматом у порога. Интересно, подумал Чарли, когда настанет-его черед спать. Человек по имени Леон давно ушел. Тут был еще и негр, которого он раньше не замечал. Если бы у меня был нож, подумал он, смог бы я проделать в стене дыру, чтобы сбежать?
Человек, которого звали Акуино, внес свечу, держа ее в левой руке. Чарли Фортнум заметил, что правую руку он не вынимает из кармана джинсов. Может, он держит там револьвер… или нож… Он снова стал обдумывать свой явно безнадежный план пробуравить дырку в глинобитной стене. Но в немыслимом положении только и остается, что искать немыслимый выход.
— Где отец? — спросил он.
— У него дела в городе, сеньор Фортнум.
Он заметил, что все они обращаются с ним крайне вежливо, словно пытаясь его заверить, будто «во всей этой истории нет ничего личного. Когда она кончится, мы сможем остаться друзьями». Но не исключено, что это обычная вежливость, которую, как говорят, тюремный надзиратель проявляет перед казнью даже к самому отпетому убийце. Люди так же почтительно относятся к смерти, как к знатному незнакомцу, приехавшему в город, пусть даже визит его вовсе некстати.
Он сказал:
— Я так хочу есть, что, кажется, съел бы вола.
Это было неправдой, но вдруг они так глупы, что дадут ему нож? У него создалось впечатление, что он попал в руки не к профессионалам, а к любителям.
— Потерпите немного, сеньор Фортнум, — сказал Акуино. — Мы ждем Марту. Она обещала сварить похлебку. Готовит она не очень вкусно, но если бы вы посидели в тюрьме, как я…
Он подумал: ага, похлебку. Значит, мне снова дадут только ложку.
— Тут осталось немного виски, — сказал он. — Может, выпьете со мной?
Акуино сказал:
— Нам пить не полагается.
— Капельку, за компанию.
— Ну разве что совсем капельку. Закушу луковицей, Марта принесла их для похлебки. Лук отобьет запах. Огорчать Леона не хочется. Он человек воздержанный, ему так положено, но мы-то, слава богу, не священники. Вы мне слишком много налили, — запротестовал он.
— Много? Да всего половину того, что налил себе. Salud [привет (исп.)].
— Salud.
Он заметил, что Акуино так и не вынул правую руку из кармана.
— А вы кто, Акуино?
— В каком смысле кто?
— Вы рабочий?
— Я преступник, — с гордостью сказал Акуино. — Мы все преступники.
— Это ваше постоянное занятие? — Фортнум поднял стакан, и Акуино последовал его примеру. — Но ведь не с этого же вы начинали?
— Ну, я, как и все, ходил в школу. Нас там учили священники. Они были хорошие люди, и школа была хорошая. Леон там тоже учился, он хотел стать abogado. А я — писателем. Но ведь и писателю надо на что-то жить, поэтому я стал торговать — продавал на улице американские сигареты. Контрабандные из Панамы. И хорошо зарабатывал… То есть мог позволить себе снять комнату еще с тремя парнями, и у нас хватало денег на chipas. От них здорово толстеешь. Они куда питательнее маниоки.
— У меня за городом имение, — сказал Чарли Фортнум. — Мне был бы очень кстати новый capataz. Вы человек образованный. Вам было бы легко обучиться этому делу.
— Ну, теперь у меня другая работа, — с гордостью заявил Акуино. — Я же вам сказал, что я преступник. И поэт.
— Поэт?
— В школе Леон помогал мне писать. Сказал, что у меня талант; но вот как-то раз в Асунсьоне я послал статью с критикой янки в газету. У нас в стране Генерал запрещает что-нибудь печатать против янки, и после этого они не стали даже читать те статьи, что я им посылал. Подозревали, что там есть какой-то двойной смысл, отчего у них будут неприятности. Решили, что я — politico [политик (исп.)], и что мне тогда оставалось? Я и стал politico. За это они посадили меня в тюрьму. Так всегда бывает, если ты politico и не Колорадо ["Колорадо" — национально-республиканская правительственная партия (основана в 1887 г.), опора диктатуры Стреснера], то есть не из партии Генерала.
— В тюрьме было плохо?
— Еще как плохо, — сказал Акуино. Он вынул правую руку и показал ее Чарли. — Вот тогда я и стал писать стихи. Чтобы научиться писать левой рукой, надо очень много времени, и потом пишешь медленно. А я ненавижу все медленное. Лучше быть мышью, чем черепахой, хотя черепаха и живет гораздо дольше. — После второго глотка виски он стал разговорчивым. — Меня восхищает орел, он камнем падает с неба на жертву, не то что гриф, который, медленно махая крыльями, слетает вниз и поглядывает, совсем ли она подохла. Поэтому я и взялся за стихи. Проза течет медленно, а поэзия падает, как орел, и бьет, прежде чем опомнишься. Конечно, в тюрьме мне не давали ни пера, ни бумаги, но стихи и не надо записывать. Я их заучивал наизусть.
— А стихи были хорошие? — спросил Чарли Фортнум. — Правда, я-то в них не разбираюсь.
— По-моему, кое-какие были хорошие, — сказал Акуино. Он допил виски. — Леон говорил, что некоторые были хорошие. Сказал, что они похожи на стихи какого-то Вийона. Тот тоже был преступником вроде меня.
— Первый раз о нем слышу, — сказал Чарли Фортнум.
— Стих, который я сначала написал в тюрьме, — рассказывал Акуино, — был о нашей самой первой тюрьме, о той, в которой мы все побывали. Знаете, что сказал Троцкий, когда ему показали его новый дом в Мексике? Считалось, что в такой дом не сможет проникнуть убийца. Он сказал: «Напоминает мою первую тюрьму. Двери так же лязгают». У моего стихотворения был рефрен: «Отца я вижу только сквозь решетку». Понимаете, я писал о манежах, куда в буржуазных домах сажают детей. У меня в стихотворении отец преследует сына всю жизнь: сначала он школьный учитель, потом священник, потом полицейский и тюремный надзиратель и в конце концов сам генерал Стреснер. Генерала я как-то видел, когда он объезжал страну. Он зашел в полицейский участок, где я сидел, и я его видел через решетку.
— У меня скоро родится ребенок, — сказал Чарли Фортнум. — И я хотел бы увидеть этого маленького негодника, пусть ненадолго. Но, знаете, не через решетку. Хотел бы дожить до того, чтобы узнать, мальчик это или девочка.
— Когда он родится?
— Месяцев через пять или вроде этого. Точно не знаю. В таких делах я плохо разбираюсь.
— Не беспокойтесь. Вы будете дома, сеньор, задолго до этого.
— Если вы меня убьете, не буду, — ответил Чарли Фортнум, все же надеясь, несмотря ни на что, получить их обычный ободряющий ответ, как бы фальшиво он ни звучал; но не удивился, когда его не услышал: он начинал жить в царстве правды.
— Я написал много стихов о смерти, — весело, с удовлетворением сообщил Акуино, подняв на свет стакан с остатками виски, чтобы поймать в нем отблеск свечи. — Больше всего мне нравится одно с таким рефреном: «Смерть, как сорняк, и без дождя растет». А Леону не нравится, он говорит, что я пишу, как крестьянин, я ведь когда-то и собирался стать крестьянином.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
— Никаких чрезвычайных обстоятельств пока что нет.
— Все равно времени осталось немного… и если я прошу…
Этот человек снова напомнил ему собаку, собаку, которую обругали, а за что, она и сама толком не понимала.
— Сеньор Фортнум, поверьте мне, — взмолился он, — чрезвычайных обстоятельств не будет… и вам никогда не понадобится…
— «Господи, прости нам грехи наши» — так, кажется, полагается начать? Черт те сколько времени прошло… За последние сорок лет я только раз был в церкви… не так давно, когда женился. Но на исповедь не ходил, вот уж чего не было! Чересчур много надо на это времени, нехорошо заставлять даму ждать.
— Прошу вас, сеньор Фортнум, не смейтесь надо мной!
— Да я не над вами смеюсь, отец мой. Может, немножко смеюсь над собой. Пока действует виски, еще могу. — Он добавил: — Смешно ведь, если вдуматься: «Ныне к вам прибегаю, да избавите душу мою от муки вечные…» Ведь такова, кажется, формула? А у вас все время револьвер наготове. Вам не кажется, что нам лучше начать сейчас? Пока револьвер не заряжен. У меня столько накопилось на душе.
— Я не буду вас слушать. — Он поднял руки к своим оттопыренным ушам. Уши прижались к черепу и тут же отскочили обратно.
Чарли Фортнум его успокоил:
— Да не переживайте, ладно вам. Я же несерьезно. И какое это имеет значение?
— В каком смысле?
— Я ведь, отец мой, ни во что не верю. И не стал бы венчаться в церкви, если бы не законы эти. Вопрос был в деньгах. Для моей жены. А из каких побуждений вы-то женились? — Он быстро поправился: — Извините. Я не имел права это спрашивать.
Но человечек, по-видимому, не рассердился. Вопрос даже чем-то, казалось, его заинтересовал. Он медленно пересек комнату, приоткрыв рот, как умирающий с голоду, который тянется к куску хлеба. В уголках рта скопилось немного слюны. Он подошел и присел на корточки возле гроба. А потом тихо произнес (можно было подумать, что он сам стоит на коленях в исповедальне):
— Думаю, что от злости и одиночества, сеньор Фортнум. Я не хотел причинить вред этой бедной женщине.
— Одиночество — это мне понятно, — сказал Чарли Фортнум. — И я от него страдал. Но при чем тут злость? На кого вы были злы?
— На церковь, — сказал тот и добавил с насмешкой: — На матерь мою церковь.
— Я бывал зол на своего отца. Мне казалось, он меня не понимает и на меня плюет. Я его ненавидел. И тем не менее мне стало очень тоскливо, когда он умер. А теперь… — и он поднял свой стакан, — я ему даже подражаю. Хотя пил он больше, чем я. Все равно отец есть отец, но я не понимаю, как можно питать злобу к матери нашей церкви. Я бы никогда не мог разозлиться на учреждение, хоть и самое дерьмовое.
— Она ведь ипостась, — сказал тот, — утверждают, что она — ипостась Христа на земле, я даже и сейчас немножко в это верю. Такой человек, как вы — un ingles [англичанин (исп.)], — не может понять, как мне было стыдно того, что они заставляли меня читать людям. Я был священником в бедном районе Асунсьона возле реки. Вы заметили, что беднота всегда теснится поближе к реке? Все равно как если бы они собирались в один прекрасный день куда-то уплыть, но плавать не умеют, да и плыть-то им некуда. По воскресеньям я должен был читать им из Евангелия.
Чарли Фортнум слушал его без особого сочувствия, но с весьма хитрым прицелом. Жизнь его зависела от этого человека, и ему было крайне необходимо знать, что им движет. Может быть, ему удастся затронуть какую-то струну взаимопонимания. Человек говорил без умолку, словно жаждущий, который никак не может напиться. Вероятно, ему уже давно не удавалось высказываться начистоту, видно, он только и мог выговориться перед человеком, который все равно умрет и запомнит из того, что он сказал, не больше, чем священник в исповедальне. Чарли Фортнум спросил:
— А чем плохо Евангелие, отец мой?
— Бессмыслица, — сказал бывший священник, — во всяком случае, в Парагвае. «Продай имение твое, и раздай нищим» [Евангелие от Матфея, 19:21] — я должен был им это читать, в то время как тогдашний наш старый архиепископ ел вкусную рыбу из Игуазу и пил французское вино с Генералом. Народ, правда, не подыхал с голоду, ему можно не дать умереть, кормя одной маниокой, а для богачей наше недоедание куда безопаснее голода. Настоящий голод доводит человека до отчаяния. А недоедание так ослабляет, что он не в силах поднять кулак. Американцы отлично это понимают, помощь, которую они нам оказывают, как раз и обеспечивает это состояние. Наш народ не подыхает, он чахнет. Слова «Пустите детей приходить ко мне… ибо таковых есть Царствие Божие» [Евангелие от Луки, 18:16] застывали у меня на языке. Вот передо мной в передних рядах сидят эти дети со вздутыми животами и пупками, торчащими, как дверные ручки. «А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы…» [Евангелие от Матфея, 18:6] «И отдашь голодному…» [Книга пророка Исаии, 58:10] Что отдашь? Маниоку? А потом я делил между ними облатки, хоть они и не такие питательные, как хорошая лепешка, а вино пил сам. Вино! Кто из этих несчастных когда-нибудь его пробовал? Почему нельзя причащаться водой? Он же причащал ею в Кане Галилейской. А разве во время тайной вечери не стоял кувшин с водой, которую он мог бы пить вместо вина?
К изумлению Чарли Фортнума, его собачьи глаза заблестели непролитыми слезами.
— Только не думайте, — говорил он, — что все такие плохие христиане, как я. Иезуиты делают все, что могут. Но за ними следит полиция. Телефоны их прослушиваются. Если кто-то из них внушает опасение, его живо переправляют за реку. Но не убивают. Янки будут недовольны, если убьют священника, да ведь и не так уж мы опасны. Я как-то в проповеди упомянул об отце Торресе, которого застрелили вместе с партизанами в Колумбии. Только сказал, что не в пример Содому в церкви может найтись хоть один праведник, поэтому ей и не грозит такая участь, как Содому. Полиция донесла об этом архиепископу, и архиепископ запретил мне читать проповеди. Ну что ж, бедняга был уж очень стар, он нравился Генералу и, наверное, думал, что поступает правильно, отдавая кесарю кесарево…
— Все это не моего ума дело, отец, — сказал Чарли Фортнум; приподнявшись на локте, он смотрел вниз на темные волосы, где еще проглядывала былая тонзура, как доисторическое капище в поле, если на него смотреть с самолета. Он вставлял слова «отец мой» при малейшей возможности; его почему-то это ободряло. Отцы обычно не убивают своих сыновей, хотя с Авраамом это чуть было не произошло. — Но я же ни в чем не виноват, отец мой.
— Да я вас и не виню, сеньор Фортнум, боже избави.
— Я понимаю, с вашей точки зрения, похищение американского посла вполне оправданно. Но я… я ведь даже не настоящий консул, да англичан эта ваша борьба и не касается.
Священник рассеянно пробормотал избитую фразу:
— Сказано, что один человек должен пострадать за всех людей…
— Но это сказали не христиане, а те, кто распинал Христа.
Священник поднял на него глаза:
— Да, вы правы. Я это привел, не подумав. Вы, оказывается, знаете Священное писание.
— Не читал его с самого детства. Но такие вещи западают в память. Как Struwelpeter [персонаж сказки немецкого писателя Генриха Гофмана (1809-1894), нечто вроде нашего Степки-растрепки].
— Кто-кто?
— Ну, ему еще большие пальцы отрезали.
— Никогда о нем не слышал. Он что, ваш мученик?
— Нет, нет. Это из детской книжки, отец мой.
— У вас есть дети? — резко спросил священник.
— Нет, но я же вам говорил. Через несколько месяцев у меня должен родиться ребенок. Уже здорово брыкается.
— Да, вспомнил. — И добавил: — Не беспокойтесь, скоро вы будете дома. — Эта фраза словно была обведена частоколом вопросительных знаков, и он хотел, чтобы пленник, согласившись, ободрил его самого: «Да, конечно. Само собой».
Однако Чарли Фортнум не пожелал играть в эту игру.
— А к чему этот гроб, отец мой? Жутковато, по-моему.
— На земле спать чересчур сыро, даже если что-нибудь постелить. Мы не хотели, чтобы вы заболели ревматизмом.
— Что же, это очень гуманно, отец мой.
— Мы же не варвары. Тут в квартале есть человек, который делает гробы. Вот мы и купили у него один. Это безопаснее, чем покупать кровать… В квартале на гробы куда больший спрос, чем на кровати. Гроб ни у кого не вызовет интереса.
— И, верно, подумали, что потом он пригодится, чтобы сунуть туда труп?
— Клянусь, этого у нас и в мыслях не было. Но доставать кровать было бы опасно.
— Что ж, пожалуй, я еще немножко выпью. Выпейте со мной, отец мой.
— Нет. Понимаете, я дежурю. Мне надо вас сторожить. — Он робко улыбнулся.
— Ну, с вами было бы нетрудно совладать. Даже такому старику, как я.
— Дежурят у нас всегда двое, — пояснил священник. — Снаружи Мигель с автоматом. Это приказ Эль Тигре. И еще потому, что одного можно уговорить. Или даже подкупить. Все мы только люди. Кто из нас выбрал бы такую жизнь по своей воле?
— Индеец не говорит по-испански?
— Нет, и это тоже хорошо.
— Вы не возражаете, если я немного разомнусь?
— Пожалуйста.
Чарли Фортнум подошел к двери и проверил, правду ли говорит священник. Индеец сидел у двери на корточках, положив на колени автомат. Он заговорщицки улыбнулся Фортнуму, словно оба они знали что-то смешное. И почти неприметно передвинул свой автомат.
— А вы говорите на гуарани, отец мой?
— Да. Я когда-то вел службу на гуарани.
Несколько минут назад между ними возникла близость, симпатия, даже дружба, но все это улетучилось. Когда исповедь окончена, оба — и священник и кающийся — остаются в одиночестве. И если встретятся в церкви, оба сделают вид, будто не знакомы друг с другом. Казалось, что это кающийся стоит сейчас возле гроба, глядя на часы. Чарли Фортнум подумал: он высчитывает, сколько часов еще осталось.
— Может, передумаете и выпьете со мной, отец?
— Нет. Нет, спасибо. Может, когда все кончится… — И добавил: — Он запаздывает. Мне уже давно пора было уйти.
— Кто это «он»?
Священник сердито ответил:
— Я же вам сказал, что у таких, как мы, нет имен.
Темнело, и в проходной комнате, где были закрыты ставни, кто-то зажег свечу. Дверь к нему они оставили открытой, и ему был виден индеец, сидевший с автоматом у порога. Интересно, подумал Чарли, когда настанет-его черед спать. Человек по имени Леон давно ушел. Тут был еще и негр, которого он раньше не замечал. Если бы у меня был нож, подумал он, смог бы я проделать в стене дыру, чтобы сбежать?
Человек, которого звали Акуино, внес свечу, держа ее в левой руке. Чарли Фортнум заметил, что правую руку он не вынимает из кармана джинсов. Может, он держит там револьвер… или нож… Он снова стал обдумывать свой явно безнадежный план пробуравить дырку в глинобитной стене. Но в немыслимом положении только и остается, что искать немыслимый выход.
— Где отец? — спросил он.
— У него дела в городе, сеньор Фортнум.
Он заметил, что все они обращаются с ним крайне вежливо, словно пытаясь его заверить, будто «во всей этой истории нет ничего личного. Когда она кончится, мы сможем остаться друзьями». Но не исключено, что это обычная вежливость, которую, как говорят, тюремный надзиратель проявляет перед казнью даже к самому отпетому убийце. Люди так же почтительно относятся к смерти, как к знатному незнакомцу, приехавшему в город, пусть даже визит его вовсе некстати.
Он сказал:
— Я так хочу есть, что, кажется, съел бы вола.
Это было неправдой, но вдруг они так глупы, что дадут ему нож? У него создалось впечатление, что он попал в руки не к профессионалам, а к любителям.
— Потерпите немного, сеньор Фортнум, — сказал Акуино. — Мы ждем Марту. Она обещала сварить похлебку. Готовит она не очень вкусно, но если бы вы посидели в тюрьме, как я…
Он подумал: ага, похлебку. Значит, мне снова дадут только ложку.
— Тут осталось немного виски, — сказал он. — Может, выпьете со мной?
Акуино сказал:
— Нам пить не полагается.
— Капельку, за компанию.
— Ну разве что совсем капельку. Закушу луковицей, Марта принесла их для похлебки. Лук отобьет запах. Огорчать Леона не хочется. Он человек воздержанный, ему так положено, но мы-то, слава богу, не священники. Вы мне слишком много налили, — запротестовал он.
— Много? Да всего половину того, что налил себе. Salud [привет (исп.)].
— Salud.
Он заметил, что Акуино так и не вынул правую руку из кармана.
— А вы кто, Акуино?
— В каком смысле кто?
— Вы рабочий?
— Я преступник, — с гордостью сказал Акуино. — Мы все преступники.
— Это ваше постоянное занятие? — Фортнум поднял стакан, и Акуино последовал его примеру. — Но ведь не с этого же вы начинали?
— Ну, я, как и все, ходил в школу. Нас там учили священники. Они были хорошие люди, и школа была хорошая. Леон там тоже учился, он хотел стать abogado. А я — писателем. Но ведь и писателю надо на что-то жить, поэтому я стал торговать — продавал на улице американские сигареты. Контрабандные из Панамы. И хорошо зарабатывал… То есть мог позволить себе снять комнату еще с тремя парнями, и у нас хватало денег на chipas. От них здорово толстеешь. Они куда питательнее маниоки.
— У меня за городом имение, — сказал Чарли Фортнум. — Мне был бы очень кстати новый capataz. Вы человек образованный. Вам было бы легко обучиться этому делу.
— Ну, теперь у меня другая работа, — с гордостью заявил Акуино. — Я же вам сказал, что я преступник. И поэт.
— Поэт?
— В школе Леон помогал мне писать. Сказал, что у меня талант; но вот как-то раз в Асунсьоне я послал статью с критикой янки в газету. У нас в стране Генерал запрещает что-нибудь печатать против янки, и после этого они не стали даже читать те статьи, что я им посылал. Подозревали, что там есть какой-то двойной смысл, отчего у них будут неприятности. Решили, что я — politico [политик (исп.)], и что мне тогда оставалось? Я и стал politico. За это они посадили меня в тюрьму. Так всегда бывает, если ты politico и не Колорадо ["Колорадо" — национально-республиканская правительственная партия (основана в 1887 г.), опора диктатуры Стреснера], то есть не из партии Генерала.
— В тюрьме было плохо?
— Еще как плохо, — сказал Акуино. Он вынул правую руку и показал ее Чарли. — Вот тогда я и стал писать стихи. Чтобы научиться писать левой рукой, надо очень много времени, и потом пишешь медленно. А я ненавижу все медленное. Лучше быть мышью, чем черепахой, хотя черепаха и живет гораздо дольше. — После второго глотка виски он стал разговорчивым. — Меня восхищает орел, он камнем падает с неба на жертву, не то что гриф, который, медленно махая крыльями, слетает вниз и поглядывает, совсем ли она подохла. Поэтому я и взялся за стихи. Проза течет медленно, а поэзия падает, как орел, и бьет, прежде чем опомнишься. Конечно, в тюрьме мне не давали ни пера, ни бумаги, но стихи и не надо записывать. Я их заучивал наизусть.
— А стихи были хорошие? — спросил Чарли Фортнум. — Правда, я-то в них не разбираюсь.
— По-моему, кое-какие были хорошие, — сказал Акуино. Он допил виски. — Леон говорил, что некоторые были хорошие. Сказал, что они похожи на стихи какого-то Вийона. Тот тоже был преступником вроде меня.
— Первый раз о нем слышу, — сказал Чарли Фортнум.
— Стих, который я сначала написал в тюрьме, — рассказывал Акуино, — был о нашей самой первой тюрьме, о той, в которой мы все побывали. Знаете, что сказал Троцкий, когда ему показали его новый дом в Мексике? Считалось, что в такой дом не сможет проникнуть убийца. Он сказал: «Напоминает мою первую тюрьму. Двери так же лязгают». У моего стихотворения был рефрен: «Отца я вижу только сквозь решетку». Понимаете, я писал о манежах, куда в буржуазных домах сажают детей. У меня в стихотворении отец преследует сына всю жизнь: сначала он школьный учитель, потом священник, потом полицейский и тюремный надзиратель и в конце концов сам генерал Стреснер. Генерала я как-то видел, когда он объезжал страну. Он зашел в полицейский участок, где я сидел, и я его видел через решетку.
— У меня скоро родится ребенок, — сказал Чарли Фортнум. — И я хотел бы увидеть этого маленького негодника, пусть ненадолго. Но, знаете, не через решетку. Хотел бы дожить до того, чтобы узнать, мальчик это или девочка.
— Когда он родится?
— Месяцев через пять или вроде этого. Точно не знаю. В таких делах я плохо разбираюсь.
— Не беспокойтесь. Вы будете дома, сеньор, задолго до этого.
— Если вы меня убьете, не буду, — ответил Чарли Фортнум, все же надеясь, несмотря ни на что, получить их обычный ободряющий ответ, как бы фальшиво он ни звучал; но не удивился, когда его не услышал: он начинал жить в царстве правды.
— Я написал много стихов о смерти, — весело, с удовлетворением сообщил Акуино, подняв на свет стакан с остатками виски, чтобы поймать в нем отблеск свечи. — Больше всего мне нравится одно с таким рефреном: «Смерть, как сорняк, и без дождя растет». А Леону не нравится, он говорит, что я пишу, как крестьянин, я ведь когда-то и собирался стать крестьянином.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30