Обессилевший, одряхлевший, и я о двух душах. Одна меня возвышает, а другая пихает в пропасть. Потому как вы в этой пропасти, в самой ее бездне. Для вас солнечных проблесков нету, сплошной мрак. Падаете. Такие, как мы, и в капле воды утопают. По ночам, а бывает, и днями, снится мне место одно и то же. Каменистый холм. На нем дерево, наполовину под листьями, наполовину с голыми омертвелыми ветками. То дерево – Кукулино, а голые ветки да листья – мы. Одна душа у нас живая, другая сохлая да корявая…» Исак: «Две души вроде как два глаза и две ноги. Так ведь? Все равно, будь у Манойлы хоть тысяча душ, Тамары он не получит. Дело знамое, Тимофей ученый, читает святительские жития. Пусть-ка наставит женишка с серьгой, чтоб к нам не цеплялся. Пошли, братцы, будем держать совет. Чтоб заедин быть, без несогласия».
Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.
7. Заплачь, земля, запляши
Весь наш край со всеми нашими селами – капище Капище – языческий храм, молельня, кумирня.
, где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю, Райя – букв. : стадо. Презрительная кличка христианских подданных Оттоманской империи.
посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.
Так я переносил первую горячку своей молодости, дни и недели – моя мать Лозана выпрядала нить из лунного шелка, я мог, взобравшись по ней, покинуть Кукулино, попавшее под гнет заблуждений, тягот и искушений. Но Вецко притащился снова, зеленый и прозрачный, со светляком в лобной кости. «Лунная нить не для тебя, – молвил он, – пускай на ней повесится Спиридон». «Где он?» – спросил я его. «На Урне, он попался в невидимые сети, клюет его белая ворона, и душит его змея Уж, потому ты не жди его, пойдем со мной, до моей могилы не доходят проклятия и злоба живых». «Но ведь и я живой! – крикнул я. – Уходи из моего сна». Он прошелся по моему лбу длинным ногтем – царапнул. «Увидишь утром царапину – поймешь, не сон это, взаправду я приходил и стану к тебе ходить, покуда ты со мной не уйдешь, только вместе мы отец и сын».
Царапина осталась. «Тебе приснилось, – убеждала меня Лозана. – Никто еще не выходил из земли». Могильный дух, однако, застоялся в доме надолго. И Спиридона лихорадило – жаловался, будто расклевывает его огромный клюв и душит толстая холодная петля. Лозана твердила, что он простудился. «Какую уж ночь оставляешь двери в горницу открытыми». «Я всегда закрываю», – задумчиво произнес Спиридон. Нас одолевали одни сомнения – Вецко при жизни никогда не закрывал за собой дверь. «Он все-таки приходит», – я дрожал. «Знаю, – ответствовал Спиридон. – Придавлю его могилу камнем потяжелее».
Он не придавил камнем его могилу. Село оказалось без соли, дети худели, взрослые становились вялыми, безвольными и равнодушными. С Зарко и Гораном Преслапцем Спиридон отправился копать соленые небеса – все трое гнили по городским темницам, и теперь их связала тайна.
Соли не принесли. Воротились ночью, у каждого на спине зарезанная овца. Лишь только Спиридон скинул овцу, от тени нашего дома отделилась тень, сгустилась в человеческую фигуру, и я узнал Дамяна, старейшего кукулинца, робкого и неуверенного, по утрам взывавшего к солнцу: «Благослови, Спаситель, я жив». Ночью он скрывался от смерти под тяжелыми покрывалами, днем, перед заходом солнца, сидел у могилы своего сына Босилко, много лет назад посеченного разбойниками. «Притащишь ты смерть нам, всех погубишь, – вымолвил он. – Овца эта монастырская». Спиридон потягивался – долго шел под грузом, согнувшись. «В какое село вышла замуж сноха твоя Пара, дядюшка Дамян?» – поинтересовался он. «В Бразду, – пытался припомнить старик. – А может, в Побожье или в Любанцы». «Верно, – подтвердил Спиридон. – И коли уж ты такой знающий, овцу эту я несу оттуда. Обменял соль на мясо и шкуру. Помоги мне ее освежевать, войдешь в долю, Голова и потроха твои». «Обманываешь, Спиридон, – словно защищаясь, вытягивал руки старец. – Краденое мясо застреет в глотке». Спиридон склонился над зеленым оком овцы. «И потроха?» – полюбопытствовал он. «И потроха», – отвечал старец. «Тогда будь здоров. Ступай себе, дядюшка, напитывайся фасолью». Старик переминался с ноги на ногу. Трудно было отказаться от предлагаемого. «А может, ты и не крал, – выжал он из себя. – Давай нож. Лучше некуда освежую».
После обильных угощений, состоявшихся в тот же день, старик, настежь распахнув дверь дома, стал на пороге: волоча за собой бремя лет, он словно сотни кривых тропок одолел, чтоб опять оказаться здесь, опустошенный и изнемогший, похожий на многих бедолаг, в чьих глазах видать, как падали они из пропасти в пропасть, каждое свое падение отчеркивая морщиной. Старик морщинился даже под кожей. Его белесые глаза под тяжелыми, набрякшими веками всякого повидали, может, были свидетелями первого дня сотворения мира. «Я иду от снохи своей, Пары. Никто ни в Бразде, ни в Побожье, ни в Любанцах овцу на соль не менял». Дома были мы со Спиридоном, Лозана пошла стирать на Давидицу. «Я тебя прокляну, Спиридон. Слышишь ты, я тебя прокляну». Спиридон удивился: «Какая Пара, какие Бразда, Побожье, Любанцы? Я купил овцу в Кучкове за корзину сухих слив». Старец пытался возразить и не мог. Губы его шевелились беззвучно. Спиридон кивал, подтверждая то, что старцу не удавалось вымолвить. «Умный ты, все знаешь сам. Овцу мы слопали, даже псов попотчевали костями, зато в Кучкове будут услаждаться сливами до самого Богоявления. А этот за тобой, кто таков?» В дверях стоял еще старик. «Я Прокопий Урнечкий, – он подался вперед, – свекор нонешний Дамяновой Пары. Угостишь – освобожу тебя от грехов». Спиридон спросил, умеет ли он свежевать овец. Ясное дело, Прокопий Урнечкий это умел. «Такие мне годятся, – засмеялся Спиридон. – Придет время, я тебя позову». Старик, морщинистое дитя, скрестив указательные пальцы, потребовал от Спиридона клятвы – овец чтоб не воровать, а покупать за сушеные сливы. Спиридон поклялся. Теперь и старый Дамян расслабился. Утешился, что не от краденой овцы потроха, какими лакомился. И он, и гость его Прокопий Урнечкий восчаяли свадеб, где им дозволено будет свежевать овец.
Свадьбы редко развеселяли Кукулино. Два Настиных сына, Мино и Драгуш, женились в одну неделю. Их торопливо повенчал в старой деревенской церкви отец Киприян, подоспевший в Кукулино на дряхлой мулихе. Потом, не потчуясь ничем, кроме хлеба и глотка вина со свадебного стола, он, выбирая из бороды крошки, растолковывал слушателям таинственную жизнь звезд. Сельчане знали: новым монахам он в тягость – древний и глуховатый. Три года подряд предсказывал он свою смерть, даже в немощи продираясь сквозь трещины состояния, одинаково близкого к сну и смерти. Его звезда угасла на седьмой день после этой свадьбы. Не успел окрестить второго Тамариного сына. Она тяжело носила: мучила изжога, у ребенка в материнской утробе росли волосы. Позднее, по пути из Города, обряд крещения совершил один из шестерых толстых монахов. «Благослови, отец Филимон», – подступил к нему Спиридон. «Я не Филимон, а Трофим, – ответил монах. – Тут под чернолесьем живет подлый вор. В монастырском стаде недостает трех овец». Спиридон обернулся ко мне. «Слышал, Ефтимий? Трех овец! – И снова монаху: – Говорят, отец Герман, краденое мясо застреет в глотке». «Я не Герман, а Трофим. Пора запомнить. – И монах отправился восвояси. – Нарвется вор на мою дубину». «Скорбь да боль, отец Мелетий, – вздохнул Спиридон. – Пошли, Ефтимий, я тебя научу кроить господские сапоги из кожи…» Он заблеял и скорчил мину, изображая барана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.
7. Заплачь, земля, запляши
Весь наш край со всеми нашими селами – капище Капище – языческий храм, молельня, кумирня.
, где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю, Райя – букв. : стадо. Презрительная кличка христианских подданных Оттоманской империи.
посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.
Так я переносил первую горячку своей молодости, дни и недели – моя мать Лозана выпрядала нить из лунного шелка, я мог, взобравшись по ней, покинуть Кукулино, попавшее под гнет заблуждений, тягот и искушений. Но Вецко притащился снова, зеленый и прозрачный, со светляком в лобной кости. «Лунная нить не для тебя, – молвил он, – пускай на ней повесится Спиридон». «Где он?» – спросил я его. «На Урне, он попался в невидимые сети, клюет его белая ворона, и душит его змея Уж, потому ты не жди его, пойдем со мной, до моей могилы не доходят проклятия и злоба живых». «Но ведь и я живой! – крикнул я. – Уходи из моего сна». Он прошелся по моему лбу длинным ногтем – царапнул. «Увидишь утром царапину – поймешь, не сон это, взаправду я приходил и стану к тебе ходить, покуда ты со мной не уйдешь, только вместе мы отец и сын».
Царапина осталась. «Тебе приснилось, – убеждала меня Лозана. – Никто еще не выходил из земли». Могильный дух, однако, застоялся в доме надолго. И Спиридона лихорадило – жаловался, будто расклевывает его огромный клюв и душит толстая холодная петля. Лозана твердила, что он простудился. «Какую уж ночь оставляешь двери в горницу открытыми». «Я всегда закрываю», – задумчиво произнес Спиридон. Нас одолевали одни сомнения – Вецко при жизни никогда не закрывал за собой дверь. «Он все-таки приходит», – я дрожал. «Знаю, – ответствовал Спиридон. – Придавлю его могилу камнем потяжелее».
Он не придавил камнем его могилу. Село оказалось без соли, дети худели, взрослые становились вялыми, безвольными и равнодушными. С Зарко и Гораном Преслапцем Спиридон отправился копать соленые небеса – все трое гнили по городским темницам, и теперь их связала тайна.
Соли не принесли. Воротились ночью, у каждого на спине зарезанная овца. Лишь только Спиридон скинул овцу, от тени нашего дома отделилась тень, сгустилась в человеческую фигуру, и я узнал Дамяна, старейшего кукулинца, робкого и неуверенного, по утрам взывавшего к солнцу: «Благослови, Спаситель, я жив». Ночью он скрывался от смерти под тяжелыми покрывалами, днем, перед заходом солнца, сидел у могилы своего сына Босилко, много лет назад посеченного разбойниками. «Притащишь ты смерть нам, всех погубишь, – вымолвил он. – Овца эта монастырская». Спиридон потягивался – долго шел под грузом, согнувшись. «В какое село вышла замуж сноха твоя Пара, дядюшка Дамян?» – поинтересовался он. «В Бразду, – пытался припомнить старик. – А может, в Побожье или в Любанцы». «Верно, – подтвердил Спиридон. – И коли уж ты такой знающий, овцу эту я несу оттуда. Обменял соль на мясо и шкуру. Помоги мне ее освежевать, войдешь в долю, Голова и потроха твои». «Обманываешь, Спиридон, – словно защищаясь, вытягивал руки старец. – Краденое мясо застреет в глотке». Спиридон склонился над зеленым оком овцы. «И потроха?» – полюбопытствовал он. «И потроха», – отвечал старец. «Тогда будь здоров. Ступай себе, дядюшка, напитывайся фасолью». Старик переминался с ноги на ногу. Трудно было отказаться от предлагаемого. «А может, ты и не крал, – выжал он из себя. – Давай нож. Лучше некуда освежую».
После обильных угощений, состоявшихся в тот же день, старик, настежь распахнув дверь дома, стал на пороге: волоча за собой бремя лет, он словно сотни кривых тропок одолел, чтоб опять оказаться здесь, опустошенный и изнемогший, похожий на многих бедолаг, в чьих глазах видать, как падали они из пропасти в пропасть, каждое свое падение отчеркивая морщиной. Старик морщинился даже под кожей. Его белесые глаза под тяжелыми, набрякшими веками всякого повидали, может, были свидетелями первого дня сотворения мира. «Я иду от снохи своей, Пары. Никто ни в Бразде, ни в Побожье, ни в Любанцах овцу на соль не менял». Дома были мы со Спиридоном, Лозана пошла стирать на Давидицу. «Я тебя прокляну, Спиридон. Слышишь ты, я тебя прокляну». Спиридон удивился: «Какая Пара, какие Бразда, Побожье, Любанцы? Я купил овцу в Кучкове за корзину сухих слив». Старец пытался возразить и не мог. Губы его шевелились беззвучно. Спиридон кивал, подтверждая то, что старцу не удавалось вымолвить. «Умный ты, все знаешь сам. Овцу мы слопали, даже псов попотчевали костями, зато в Кучкове будут услаждаться сливами до самого Богоявления. А этот за тобой, кто таков?» В дверях стоял еще старик. «Я Прокопий Урнечкий, – он подался вперед, – свекор нонешний Дамяновой Пары. Угостишь – освобожу тебя от грехов». Спиридон спросил, умеет ли он свежевать овец. Ясное дело, Прокопий Урнечкий это умел. «Такие мне годятся, – засмеялся Спиридон. – Придет время, я тебя позову». Старик, морщинистое дитя, скрестив указательные пальцы, потребовал от Спиридона клятвы – овец чтоб не воровать, а покупать за сушеные сливы. Спиридон поклялся. Теперь и старый Дамян расслабился. Утешился, что не от краденой овцы потроха, какими лакомился. И он, и гость его Прокопий Урнечкий восчаяли свадеб, где им дозволено будет свежевать овец.
Свадьбы редко развеселяли Кукулино. Два Настиных сына, Мино и Драгуш, женились в одну неделю. Их торопливо повенчал в старой деревенской церкви отец Киприян, подоспевший в Кукулино на дряхлой мулихе. Потом, не потчуясь ничем, кроме хлеба и глотка вина со свадебного стола, он, выбирая из бороды крошки, растолковывал слушателям таинственную жизнь звезд. Сельчане знали: новым монахам он в тягость – древний и глуховатый. Три года подряд предсказывал он свою смерть, даже в немощи продираясь сквозь трещины состояния, одинаково близкого к сну и смерти. Его звезда угасла на седьмой день после этой свадьбы. Не успел окрестить второго Тамариного сына. Она тяжело носила: мучила изжога, у ребенка в материнской утробе росли волосы. Позднее, по пути из Города, обряд крещения совершил один из шестерых толстых монахов. «Благослови, отец Филимон», – подступил к нему Спиридон. «Я не Филимон, а Трофим, – ответил монах. – Тут под чернолесьем живет подлый вор. В монастырском стаде недостает трех овец». Спиридон обернулся ко мне. «Слышал, Ефтимий? Трех овец! – И снова монаху: – Говорят, отец Герман, краденое мясо застреет в глотке». «Я не Герман, а Трофим. Пора запомнить. – И монах отправился восвояси. – Нарвется вор на мою дубину». «Скорбь да боль, отец Мелетий, – вздохнул Спиридон. – Пошли, Ефтимий, я тебя научу кроить господские сапоги из кожи…» Он заблеял и скорчил мину, изображая барана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18