А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.
Впрочем тогда, восемь лет назад, ее приглашение объяснялось – не считая жалости, которую она испытывала почти ко всем приходящим вечером людям, и неясного теплого чувства – неясного потому, что его причиной нельзя было определенно назвать их усталые симпатичные лица, за пятнадцать лет она много видела симпатичных усталых людей, но чувство это испытала впервые, – ее приглашение объяснялось в первую очередь желанием сдать комнату по виду скромным и тихим отдыхающим, не в пример уехавшему сегодня сталевару и его взбалмошной жене, которая даже в спокойную минуту разговаривала криком, а волнуясь впадала в совершенную истерику, – или тем двум мужчинам из Кременчуга, объявившимся в начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.
Услышав ее, они просияли как дети, – как маленькие дети, потому что они и были детьми. Она попросила подождать, чтобы убраться в домике; когда поставленное в раковину ведро наполнилось на одну треть – больше унести ей было сейчас не под силу, – на дужку рядом с ее коричневой высохшею рукой легла пухлая белая ручка… Она оглянулась.
– Что вы, мы сами, – смущенно сказала девочка. – Где у вас тряпка?
Последние годы случалось, что жильцы, пришедшие на неубранную квартиру, жалея ее старческую немощь и в надежде, быть может, завоевать ее расположение, предлагали вымыть полы; она неизменно отказывалась – это была ее работа, а в работе она, с детства воспитанная в трудолюбии, после обращения к Богу видела Божье предназначение человека, – предназначение, которому в меру своих сил и даже через силу надлежит следовать до самой смерти. Она работала и прачкой, и санитаркой, и уборщицей в санатории; уборка домика – теперь это было ее работой. Но сегодня она чувствовала такую слабость, что ведро показалось ей приросшим к раковине, – и она, для вида посопротивлявшись, с облегчением и благодарностью уступила его маленькой белой руке.
Эту первую помощь она приняла как счастливую одинокую случайность, – но уже на следующий день, сидя на общей веранде, увидела девочку, идущую к ней с сумкой в руке, и, подумав – им что-нибудь надо, – повернулась навстречу. Девочка пожелала доброго утра.
– Пелагея Валерьевна, мы идем в магазин. Вам не надо что-нибудь купить?
От неожиданности она растерялась. Между соседями и их жильцами такое предложение не было редкостью, – но ей, быть может, из-за ее молчания и нелюдимости, сделали его впервые. Кроме того, еще недавно она была бодра. Она слабо отказалась, сказав – спасибо, деточка, мне ничего не нужно, – она все привыкла делать сама или платить за то, что непосильную ей работу делали за нее другие, и ей было неудобно.
– Но этого не может быть, – чуть удивленно, но уверенно сказала девочка. – Хлеб, или молоко… или, может быть, арбуз – он тяжелый. Мы принесем.
Ей нужны были и хлеб, и молоко, и даже арбуз, который она любила и теперь ела редко, потому что в последние годы не могла его донести – а мелкие обычно не дозревали… Поколебавшись, она попросила молоко и хлеб – арбуз не решилась, – и девочка ушла очень довольная.
Это повторилось на следующий день и стало повторяться почти ежедневно; она, отказываясь и протестуя, наконец уступила и перестала совсем ходить в магазин – особенно после того, как однажды попалась им с полной сумкой на обратном пути и девочка серьезно и горячо ее отчитала… Ее удивило и тронуло неожиданное внимание, которое с каждым днем становилось все шире и настойчивей: мусорное ведро теперь не успевало наполняться – мальчик выносил его по два раза в день; из Алушты они привезли ей полную сумку – полную лампочек, стиральных порошков, крышек для консервирования, – и две буханки настоящего черного – а не серого – хлеба, который она очень любила и которого на Утесе не было… Наконец, самое большое и последнее, на что она так и не дала согласия и подчинилась силе, – они отвезли наверх и зарядили газом баллон – второй, запасной, первый был еще полон, – и она исстрадалась, глядя на мальчика, который тащил этот баллон по ступенькам – особенно вниз, уже заполненный газом, тяжелый, на шаткой двухколесной тележке, изгибаясь своим тонким и слабым телом, – а девочка цеплялась за вентиль нежными маленькими руками, пытаясь ему помочь…
Все это время она украдкой и с ласковой жадностью наблюдала за новыми своими жильцами: как и все слабые, но трезвые еще умом старики, которым временем отказано в разнообразии собственной жизни, – она была любопытна. Мальчика звали Игорь; девочка была Леною. Он называл ее Зайка, часто по привычке на людях – и при этом краснел и хмурился; она звала его Игоречек, с удовольствием выговаривая длинное слово. Он во всем стремился ей помогать – вернее, он все хотел делать сам, – но она его отгоняла и он вынужден был довольствоваться ролью помощника. Он чистил овощи для обеда – этого казалось ему недостаточно, и он упрямо лез в маленькую кухню, где было тесно и одному, – пока однажды второй раз не посолил и не испортил суп и не был изгнан из нее окончательно. Посуду они мыли вместе – она мыла, а он терпеливо стоял за ее спиной, принимая вымытые тарелки, и относил их сушиться. Старая баба Надя, целый день сидевшая на скамье, – перед глазами которой проходила вся дворовая жизнь, – относилась к этому неодобрительно: «Що це за чоловик – тарелки за жинкой таскае? От мий Василь…» Давно покойный бабы-Надин муж – маленький, худой, горький пьяница – поливал старый парк и выпив лишнее лез к бабе Наде драться, – но баба Надя была сильнее; в жизни она звала его злыдень и паразит и очень редко по имени… В конце обеда молодые любили препираться из-за последней арбузной скибки – каждый хотел, чтобы она досталась другому: они долго спорили, вспоминая, кто сколько съел, двигали ее друг к другу – и наконец съедали, разрезав пополам, – если не разгорался новый спор, чья половина крупнее. Это была игра, доставлявшая им огромное удовольствие; сумевший отказаться от своей доли – выглядел совершенно счастливо.
Пройти мимо жены и не поцеловать ее было для него решительно невозможно: оглянувшись по сторонам и думая, что никто его не видит – кроме целый день сидевшей во дворе бабы Нади, с присутствием которой он, видимо, смирился и которая после каждого такого поцелуя что-то неодобрительно ворчала себе под нос, – он подходил сзади к ней и целовал ее в ухо или в шею; она нагибала голову, что-то испуганно шепча, он как будто ожидал этого и начинал целовать ее пушистый затылок – пока она не изворачивалась и не взглядывала на него с возмущением…
Она изумленно и радостно смотрела на эту незнакомую, не испытанную ею любовь. Ее никто никогда так не любил – хотя она всю долгую жизнь пронесла в себе счастливую и гордую уверенность в том, что ее любил ее муж, как она называла Николая, – который, правда, любил ее всего месяц, но любил и подарил ей Сашу. Потом она всю свою жизнь прожила одна и даже мужчин у нее почти не было – три случайные встречи перед войной в Мариуполе, – а после войны, после смерти Саши, она почувствовала себя старой и равнодушной. Она не видела в жизни не только своей, но и чужой любви: знакомые семьи были усталы, неласковы, даже грубы, мужья часто пили и напившись скандалили и дрались, – а жены осыпали их такими ругательствами, сказать которые у нее не повернулся бы язык даже чужому человеку… А сейчас в ее маленький двор, до голубого небесного окошка наверху затянутый старым виноградом, пришла жизнь светлая и ласковая, как детская мамина сказка, – и она наблюдала эту жизнь без ревности своей старости и бессилия, без зависти к тому, чего не было у нее самой и уже никогда не будет, даже без печали и жалости к себе, одинокой, всеми на земле покинутой и никому – на всем свете никому – не нужной, – наблюдала с чувством, которому не могла подобрать слово, но в котором было – и тепло от чужого счастья, казалось, бросавшего свой отблеск на ее холодную, одинокую жизнь, и страх за прочность, за будущее этого счастья – преждевременная жалость к мальчику и девочке, которым будет больно, если не дай Бог это счастье кончится, – и радость и волнение от своего соседства – своей невольной причастности к этому чуду… Хотя почему невольной, поправлялась она, довольная собой: ведь это она открыла перед ними дверь своего домика – почувствовала их любовь и пожалела их, – хотя твердо решила в тот вечер не брать постояльцев…
В первые дни они очень боялись сделать что-нибудь не так, обдумывали каждое свое движение – и все равно часто попадали впросак: сковороду вешали торчком, половую тряпку замочили в ведре, приготовленном для помидоров, ссыпали из двух банок в одну сахар и соль, приняв в темноте крупную соль за сахар, – а однажды, закрыв туалет, забыли положить ключ на место – и утром она долго искала его и не найдя поплелась наверх, в общую уборную… Но если такие промахи и такая забывчивость других, прежних, толстых и взрослых людей вызывали у нее раздражение и досаду, – то, глядя на мальчика и перепуганную девочку, она испытывала только жалость и желание поскорее заставить их забыть свою ошибку или вину. Вся ее старая жизнь, медленная и усталая, стремительно переворачивалась и менялась.
Однажды Игорь – Игоречек – отправился в магазин, стыдливо затолкав в карман разноцветную старушечью сумку и длинный список того, что нужно было купить, – который девочка составила и вручила ему с игрушечной строгостью: не трать понапрасну деньги! Сама же она, как только скрылась из вида его тонкая поспешливая фигура, нырнула в дом и выбежала оттуда с видом заговорщическим и счастливым, – с пакетом муки, бутылкой молока и парой яиц. Старуха поспешила к ней с живым любопытством: девочка замешивала тесто.
– Я буду делать блины, – сказала она, тихо и гордо сияя.
Через десять минут, проходя мимо кухни, она услышала мокрый короткий всхлип – как будто прыснул в молоко котенок – и, миновав осторожно дверь, заглянула в маленькое оконце. Из кухни шел дым и чад, девочка стояла у плиты и лила тесто на раскаленную сковородку; блины горели и лопались с шипеньем и треском, липли к сковороде, рвались неровными лохмотьями… Рядом с плитой в глубокой тарелке возвышалась уже гора коричневых лоскутков – похожих на сухие опавшие листья. Девочка отскребла от горевшего донца последний блин, рассыпавшийся у нее в руках, и тихо и горько заплакала.
Старуха расстроилась и испугалась и бросилась на кухню. Блины получиться и не могли: тесто было слишком жидко, огонь чересчур велик и сковорода, легкая белая сковорода, совсем не годилась для блинов – для которых хороша была сковорода чугунная, черная, с толстым тяжелым дном, висевшая рядом… При виде ее девочка заплакала еще горше – и она, что-то успокаивающе бормоча, вдруг погладила ее по мягкому плечу высохшей сморщенною рукою. Кучка подгоревшего теста была брошена кошкам. Нужно было спешить – Игоречек мог скоро вернуться! Она сама замесила тесто, намазала черную сковороду, поспешно объясняя по пути каждое свое движение, – и в ту минуту, когда мальчик появился в конце тропинки, блины были готовы – и она с видом случайным и независимым засеменила из кухни. Девочка была счастлива; мальчик принес старухе на блюдце несколько блинов и сказал: «Пелагея Валерьевна! Жена (он произнес это гордо и с удовольствием) сказала, что это вы помогли ей испечь блины… Большое вам спасибо!» А она… в жизни ее такое было в первый раз – то есть было конечно с Сашей, но уже забылось, – почувствовала, что в эти минуты ей больше ничего в жизни не нужно.
Дни, всегда одинаковые и неторопливые, побежали быстро и разнообразно. Каждый день что-то было новое – незнакомые (позабытые) чудесные хлопоты: мальчик жестоко сгорел – нужна была простокваша; девочка варила борщ, не обжаривая лук, морковь и свеклу, – разве это борщ?! На день вдруг похолодало, и она испугалась, что ночью в домике будет холодно, – и пошла к Марине просить электрическую печку. Соседи смотрели – и смотрели по-разному: Марина посмеивалась и девочку с мальчиком называла внуками; баба Надя ворчала со своего стула: «Ишь, разбегалась… старая!»; только Иван никак не смотрел – он взял с приехавших жильцов деньги вперед и запил беспробудно… От соседей у нее самой появились новые, неизвестные ей ранее беспокойства: от Марины – она боялась (хотя это было и смешно, Марина приближалась уже к пятидесяти), что она начнет приставать к мальчику; от бабы Нади – что она по старости брякнет что-нибудь не то; больше всех ее тревожил Иван, хотя до сих пор он мухи никогда не обидел, только его обижали, – но пьяный как огонь, не знаешь куда кинется… Если она будет рядом, она ему даст, – а если нет? Впрочем, это было ее фантазиями, порожденными старческой мнительностью и с каждым днем возраставшей привязанностью к новым ее жильцам; она сама это понимала – и по-настоящему боялась только того, что Иван, который напившись что-то часами бубнил себе под нос, сидя в своем сарае или в кресле под кипарисом, – и непонятно вскрикивал иногда, – скажет при девочке матерное слово. Ей казалось, что в том мире, в той жизни, откуда приехала эта девочка, услышать эти слова было бы ужасно.
Была одна сторона человеческих отношений, которая раньше вызывала у нее чувство брезгливости и неприязни, а теперь, связанная с мальчиком и девочкой, – смущение и беспокойство. Хотя у нее был сын и трое мужчин перед войною, но ее мысли, чувства и долгие годы самая жизнь скорее могли принадлежать старой деве, чем рожавшей и грешившей женщине. Очень давно, почти шестьдесят лет назад, она любила своего первого мужа – то есть она была счастлива, когда он разговаривал с ней и ей улыбался, когда водил ее в синематограф смотреть «Мистера Веста в стране большевиков», когда просто сидел, молчал и был рядом, когда незнакомо и неприлично трогал и ласкал ее в те редкие недолгие минуты, которые случились у них за месяц их короткой любви, – и в эти минуты ей было приятно, что он с нею нежен, ласков и добр, – но все то, что делал он с ней после этой короткой нежности и доброты, не приносило ей ни наслаждения, ни счастья, – счастье было потом, когда после всего этого родился Саша; иногда это было ей даже неприятно, ей казалось, что он – так близко рядом с ней, что ближе быть уже невозможно, – в эти последние минуты отдаляется от нее, даже вовсе перестает обращать на нее внимание, – странное чувство, причину которого она не могла объяснить… И те мужчины, к которым она коротко тянулась после него, привлекали ее не желанием плотской близости, не желанием мужского тела, – просто в слабую минуту ей хотелось к себе участия и тепла – доброты, обращенной к тебе, – и эту доброту, которую она видела, на которую надеялась от этих мужчин, она совершенно отделяла от всего того физического, что с ней делал мужчина:
1 2 3 4 5 6 7