А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…
Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»
Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи. Холодильник же стоил без малого сто рублей – и это не считая дороги… Поэтому в ту весну, когда в ней окрепла мысль о холодильнике, она заплатила Зойкиному Степану двадцать рублей – тайком от жены, которой сказано было пятнадцать, – и он в два дня пристроил к внутренней стене домика узкий дощатый с двумя столбами навес, под которым она поставила для себя кровать и отгородилась от двора ширмою. Свою комнату она сдала, и первыми в ней поселилась молодая пара – такие же молодые, сейчас вспоминала она, как ее нынешние Лена и Игорек, которые приезжали к ней уже несколько лет подряд и которых она, как обычно, ожидала сегодня летом, – но намного громче, бойчее, свободнее, с ленивыми уверенными голосами и снисходительным к ней выражением в холодноватых глазах… Однажды, разбирая в своем шкафу, стоявшем рядом с другими шкафами в общей прихожей, старые вещи, она услышала из комнаты громкий смех и невольно прислушалась. «… и успехов в работе», – торжественным голосом читал парень, а девица прыскала и фыркала, как умывающаяся кошка.
– «Жи-лаю щастья…» Ну какое же у советского человека щастье – без успехов в работе. Обрати внимание на адрес: куда – Эрэсэфэсэр. Откуда – Уэсэсэр. Чтобы не послали по ошибке в Швейцарию… Подожди, разве здесь… Эрэсэфэсэр? Старик что-то напутал.
Она только на словах «Уэсэсэр» поняла, что читают открытку брата – последнюю перед его смертью, верхнюю в стопке всех его открыток, лежавших на полочке рядом с единственной в ее доме книгой – первой частью романа «Белая береза» писателя Бубеннова, которую она читала и никак не могла дочитать, – потому что как только она доходила до слов «ярко засиневшие глаза», часто повторявшихся в книге, так у нее сжималось сердце и она закрывала и ставила книгу обратно: у Саши глаза были ярко-синие, как васильки… Когда ей становилось совсем одиноко, она снимала с полки пачку открыток и читала их одну за другой – начиная с первой, сорок девятого года, с твердым почерком молодого еще человека, и кончая последней, написанной уже неуверенной, дрожащей от водки рукой, – последней, в которой он впервые почему-то пожелал ей успехов в труде и над которой сейчас смеялись… Она замерла, чувствуя, как жар заливает щеки. Что они делают… как им не стыдно! Минуту она стояла в смятении, растерявшись от натиска хлынувших на нее болезненных, хотя и неясных чувств, – пока все они не слились в одно отчаянное, беспомощное, бессильное чувство острой жалости к брату, к его виноватой малоподвижной улыбке, его глухому голосу, большим неловким рукам, способным только на тяжелую, грубую работу… например, сколотить из обрезков и горбыля светлый маленький домик, в котором эти… такие, как эти, – живут, отдыхают, смеются… Она стояла и чувствовала, как кривится, подрагивает ее лицо, но не плакала. Она вообще очень редко плакала.
После этого случая у нее установилось к отдыхающим… не враждебное – она без усилия над собой понимала, что нельзя грех двоих людей переносить на весь род человеческий, – но вполне равнодушное отношение. Она отказала в еженедельной смене белья – стала менять раз в десять дней, как меняли все на Утесе, в зависимости от этого установив в десять дней минимальный срок, на который в горячие дни принимала отдыхающих; если в первое лето она стеснялась постелить простыню с заплатой, то теперь стелила только такие – или те обветшавшие простыни, которые она разрезала посередине и сшивала наружными краями; перегоревшую лампочку Ивана Иваныча – которая держалась необычно долго, быть может, потому, что после него в домике не случалось ученых, – она заменила не равноценной, а более слабой, в сорок свечей; поделила посуду, причем всю эмалированную забрала себе – жильцы пережигали и били эмаль в одно лето. Наконец, мусорное ведро стали выносить квартиранты: с какой стати она должна это делать сама, если без них ее ведро наполнялось неделю?
Впрочем, она жалела, что подобно многим на Утесе не завела себе постоянных отдыхающих – которые каждый год возвращались на старое место, предупредив письмом срок приезда, присылали открытки ко дню рождения и на Новый год и привозили гостинцы, недоступные в их глуши и обычные для большого города. Жалея, она давно уже смирилась с этим. Отчасти здесь виноват был Иван: его сарай, в котором он жил, сдавая комнату, построен был прямо напротив входа в ее домик – это на его крышу брат перебросил решетчатый навес, под который она поставила стол и три табурета; тогда, лет пятнадцать назад, Иван не пил так беспробудно, как ныне, но все равно уже много пил – и часто, шатаясь, появлялся во дворе, как худая большеглазая тень, или часами гулко бубнил что-то и стонал по ночам, закрывшись в своем сарае, – пугая и сердя отдыхающих. Отчасти виновата была Марина, у которой годы не брали свое и которая лезла ко всем приезжающим мужикам, не обращая внимания на сопровождавших их жен или женщин, – и несколько раз квартиранты выезжали со скандалом, во время которого женщины кричали друг на друга, а мужчина молчал, как побитая собака, – причем однажды из ее домика. Один раз была виновата она сама: Тамара и Алексей из Ленинграда прислали письмо, что взяли билеты на середину августа, – но нынешние жильцы уезжали в начале; она не могла себе позволить десять дней держать домик пустым, а на десять дней или на неделю, как назло, никто не случился… Ленинградцы приехали и обиделись и больше уже к ней не возвращались.
Да, она чувствовала, что жизнь ее пошла к концу, – хотя внешне ничего не изменилось. Она даже не заметила, когда удлинились и замедлились ее дороги: наверх – в магазин, в сторону – на почту, вниз – к мусорному контейнеру, – потому что в ее медленную жизнь, лишенную последние долгие годы и радостных, и горестных потрясений, старость и слабость вступали тоже медленно и каждый день незаметно. Случайно обзавелась она палкою: однажды, запыхавшись по жаре, она с трудом вернулась из магазина, и баба Надя, вступившая уже в девятый десяток, предложила ей попробовать свою, – потому что сама за старостью лет весь день сидела во дворе, а покупала продукты и готовила на двоих безалаберная и до сих пор – уже, наверное, навсегда – одинокая Марина. Она сначала растерялась и, смешно было сказать, огорчилась и обиделась, – потому что, как и все, никогда не верила, что когда-нибудь ей может понадобиться палка. Но через два или три дня, когда она собралась платить за квартиру (стояла такая жара и сушь, что никли кипарисы, а проклятая Зойка из конторы работала только до четырех, чтобы вечером сидеть в холодке и толстым ленивым голосом ругать пьяницу-мужа), – она помедлила в нерешительности на пороге, неуверенно взяла бабы-Надину палку, приставленную к косяку, вышла, держа ее наперевес, со двора и уже здесь – оглянувшись по сторонам, не видит ли ее кто-нибудь, – начала осторожно подниматься по ступенькам. С палкой оказалось неожиданно хорошо, легко, а главное – надежно, исчез постоянный в последние два или три года страх потерять равновесие, поскользнуться, упасть, – заставляющий на крутом подъеме глазами искать, за что бы в случае беды ухватиться рукою, – появилась третья прочная, удобная опора… На следующий день она пошла в санаторий и спросила в аптеке палку.
Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.
Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.
А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…
Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.
Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.
У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.
– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?
– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.
Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать:
1 2 3 4 5 6 7