А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

все это было давно, тридцать лет назад, и сама княгиня была из бывших – и ее усадьба по справедливости перешла к трудовому народу…
Комната ее была невелика, узкая и длинная, в одно окно по долгой стороне, – и в это окно в непогоду стучался гибкими стеблями олеандровый куст и на рассвете вплывала издалека синяя спина Аю-Дага. В других трех комнатах жили сейчас баба Надя – такая старая, что даже она называла ее «бабой», Марина, молодая еще женщина лет пятидесяти пяти, некрасивая, бойкая и очень слезливая, – которая всю жизнь бросалась на каждого приезжающего на Утес мужчину, каким-то чудом, при своем горле и своей внешности, завязывала знакомства – и все равно так и не смогла выйти замуж, – и плотник Иван, нестарый еще, совершенно седой большеглазый мужик, который считался в санатории плотником, а на самом деле ничего не плотничал – не умел – и выполнял изредка, в перерывах между длинными тихими запоями, самую разную и обычно грязную работу – вплоть до уборки уличных туалетов. Старая баба Надя сдавала два домика наверху, Марина – несуразную многоместную постройку, похожую на дощатый улей, а Иван – свою большую, совершенно голую комнату, – потому что сам зимой и летом жил в огромном сарае, заваленном мусором и пустыми бутылками до потолка… Сама она сдавала двухместный маленький домик.
Жизнь ее всю жизнь текла медленно и однообразно; после смерти сына она вовсе остановилась – то есть пропало ощущение, что завтра будет что-то пусть небольшое, пусть необязательно радостное, но новое, что завтра вообще что-то будет; пропало это ощущение – завтра, все ограничилось настоящим, даже не тем, что будет через час, через десять минут, – тем, что происходит в эту минуту. Прошлого тоже не стало, в то близкое еще к Сашиной смерти время она даже не могла вспоминать – в ней сразу вспыхивало черным огнем пламя такой боли, что она в страхе бежала прочь – словно из огня выдергивала руку; она не могла вспоминать то, что было с сыном, ту свою скудную светлую довоенную жизнь, которую, теперь казалось ей, она прожила с теплом и улыбкой – видя своего мальчика или ожидая, что увидит его; она не могла вспоминать и то, что было до него, – потому что память, помимо ее воли, бежала не оглядываясь вперед, проглатывая годы, к тому дню, когда она вышла и вынесла его из родильного дома – завернутого в принесенное мамой белое тканьевое одеяло… Ее жизнь остановилась вместе с жизнью сына. Потом был еще короткий, на день или два, быстро утихший всплеск, утонувший в неподвижном море печали, – когда закончилась война; конец войны, год уже в общем сознании выигранной, не смог возвратить ей сына: сын был ее жизнь, конец войны – короткая радость в потерянной жизни.
Спустя несколько лет боль утихла, ослабела, впрочем затаилась – взрывалась иногда, если неожиданно, вдруг – внутренне не успев подготовиться – она встречала на улице немолодую женщину, свою ровесницу, рядом со взрослым мальчиком лет двадцати. Видя старуху, опирающуюся на руку сорокалетнего мужчины, она не испытывала ничего – картина эта была для нее непонятна и незнакома; видя женщину молодую, больше похожую на девушку, чем на мать, с десятилетним беспокойным мальчишкой, – она испытывала лишь непонятную тревогу и странное желание, чтобы мальчишка спокойно шел рядом с матерью: не карабкался бы на осыпающийся склон, цепляясь за сухие корни, не перебегал назад и вперед крутую, скрывающую машины дорогу, не прыгал в море вниз головой и, может быть, вообще не ходил бы купаться… На Утесе иногда тонули – впрочем, почти всегда пьяные. Но время шло, она старела, и вместе с ней удивительно молодели матери двадцатилетних ребят – так что скоро она, мать всегда двадцатилетнего сына, уже удивлялась в первый момент их молодости, уже не могла поставить на их место себя и на место их мальчика своего Сашу – сына ее, старухи, – и боль при этих нечаянных встречах начала утихать и вскоре исчезла совсем. К ней вернулось прошлое, она вспоминала его уже без страдания, с ласковой грустью, а чем старше она становилась – и с удовольствием… Фотография сына висела в комнате на стене напротив ее кровати, чтобы она, просыпаясь, могла встречать его по утрам, – рядом с маленьким в углу образком с медной лампадкою, – коричневая овальная фотография, наклеенная на картон и обрамленная в простую прямоугольную рамку. Рамку в хорошую минуту сделал Иван: опохмелившись, он зашел к ней зачем-то и пожалел сына, чья фотография висела на стене, обвязанная веревочкой. Иван не мог сделать овальную рамку и сбил прямоугольную – и этой рамочке она была рада до слез и сама выкрасила ее марганцовкой, а Ивану предложила на водку рубль, который он не хотел брать и взял только с отдачей. Она собиралась простить ему этот долг, но он и не успел его отдать, – потому что в тот же день подрался с кем-то у магазина, его побили и его же злой на него участковый посадил на год за хулиганство.
Вскоре после смерти сына она поверила в Бога. Это получилось само собой, без разговоров с другими людьми, без чтения книг о Боге и даже без церкви, – то есть она сначала поверила, и поверила сразу, когда о нем подумала, – то есть когда вспомнила, что есть на свете Бог, в которого верили и веруют и сейчас некоторые и даже многие люди, – до смерти сына ей просто вспоминать об этом было некогда, – поверила так, как будто Бог всегда был у нее в душе и только ждал своего часа, – и уже только после этого, уже веруя в ласкового старика с большой белой бородой, у которого должно было быть хорошо ее мальчику и на которого она всегда могла бы его оставить, чтобы не болела душа, – только уже после этого она заговорила на кухне с Марьей Афанасьевной, соседкой по общежитию, суровой, молчаливой, религиозной женщиной, – и Марья Афанасьевна принесла ей старую книжку об Иисусе Христе, с ятями и твердыми знаками в каждом слове (которые, впрочем, не мешали ей читать, потому что она училась старой грамоте и мало читала по новой), и повела ее в церковь – и там, в теплом полумраке церкви, среди ласкающих душу свечных огоньков и сладкого дыма, она почувствовала себя – не в храме Господнем, а дома, в гостях у очень хорошего, бесконечно сильного доброй медленной силою человека. Она не обижалась на Бога за то, что он допустил убить ее мальчика: вопреки всему прочитанному и услышанному, она не то чтобы не верила, она не просила у Бога его всемогущества на Земле, – а может быть, и не верила, видя на Земле вокруг себя много зла и рядом с огромностью этого зла мало наказания; в минуту редкого раздумья об этом она останавливалась на том, что на земле за все страдают и все, хорошее и плохое, делают люди, – а Бог после смерти разбирает их дела и вершит правый суд. Она надеялась, что Бог не обижает ее мальчика, – он не сделал никому дурного и умер, защищая Родину.
С сожалением – с сожалением, не болью, потому что в первую очередь Бог жил в ее сердце, – узнала она, запоздало за суетой переезда, что в Кучук-Ламбате нет церкви: возле замка княгиней была поставлена из тесаного серого камня большая часовня, но после революции с нее сбили крест и устроили электрическую подстанцию, – и в праздники она с другими женщинами ездила в Ялту. Иногда, обычно на Пасху, им давали санаторный автобус с шофером Василием, которому они вскладчину покупали бутылку водки и собирали корзинку крашеных яиц с куличом; водку он брал, а от корзинки всегда отбивался – но потом брал тоже, – и, заходя в ожидании старух на церковный двор, крестился украдкою.
Всякий раз, попав в церковь, она ставила свечку и записывала помянуть сына – и, если была одна и Василий не ждал на дворе с автобусом, обязательно дожидалась, когда отец Иларион своим густым, чуть севшим после обедни басом помянет «воина Александра»; поминовение и свечку она воспринимала по-своему, как весточку сыну, – чтобы не скучал без матери.
Да, после смерти сына жизнь ее остановилась, У нее был еще брат, на двенадцать лет моложе ее, которого она очень любила; брат остался в Мариуполе – городе, который она до сих пор не могла называть Ждановым: хотя и зная только хорошее о Жданове, она никак не могла понять, зачем Жданов, – и свои редкие письма, портя конверт, только со второго или третьего раза надписывала этим именем. Она любила и жалела брата и, наверное, осталась бы с ним в Мариуполе ухаживать за ним и поддерживать его, – если бы не глубокая перемена, произошедшая с ним за время войны и превратившая его не то чтобы в несчастного или больного, но в совершенно отрешившегося от жизни человека, который своим усталым равнодушием к себе самому делал бессмысленной и бесполезной любую попытку ему помочь. Она чувствовала, что нужна ему только своим существованием, безразлично где, – но никак не тем, что могла бы ему стряпать и стирать и разговаривать с ним: все это он без всякого усилия и раздражения делал для себя сам – и разговаривал только сам с собою. Она была бы рада видеть его каждый день – но и для нее главное было осознавать, что в пятистах километрах от Утеса живет и думает иногда о ней родной брат, помнит ее день рождения и присылает открытки с красивыми памятниками, – и когда она умрет, ее брат, моложе ее на двенадцать лет, будет жить, продолжать ее жизнь и иногда вспоминать о ней и ее могиле… И когда он погиб (его прижало к стене бортом грузовика, он пролежал неделю в больнице и, дождавшись ее, так же тихо и терпеливо, как жил, – умер), она осталась совсем одна, после нее некому стало жить, и жизнь ее, остановившаяся на сыне, какой-то частицей своей продолжавшаяся в молодом рядом с нею брате, – дрогнула, покачнулась и медленно тронулась назад. Она почувствовала это ее медленное движение к своему концу – не то чтобы она собралась умирать, тогда ей не было еще и семидесяти, и она могла еще жить и пять, и десять, и больше лет, – на Утесе жизнь вообще текла медленно и потому долго, бабке Елизавете, стиравшей еще Гагариным, минуло уже девяносто, только мужчины пили и обманывали жизнь – и дружно помирали вскоре после пятидесяти… – но ее жизнь, которую она ощущала движением вперед вместе с жизнью сына и долгой остановкой с того дня, как сын ушел на войну, и до гибели брата, – теперь ощущалась ею движением в обратную, последнюю сторону.
В середине шестидесятых, незадолго перед своей нечаянной смертью, брат приехал ее навестить. Марина, которой было уже далеко за тридцать (а брату не было еще и пятидесяти), бросилась его обхаживать: напекла пирогов, показывая себя хозяйкой – хотя хозяйкой была никакой, по десять раз на день стучалась к ним в комнату – звала на море, напоминала о сегодняшнем кинофильме или концерте Крымской филармонии, просила в долг сахар или соль, не стесняясь Пелагеи Валерьевны (которая знала, что сахара и соли было у нее вдоволь), и уже перед самым его отъездом пришла с бутылкою водки, придумав себе день ангела – хотя ни Марины, ни даже Марии в тот день и в помине не было в святцах, – и робкими и испуганными неотвратимым одиночеством были ее глаза на быстром и бойком лице… – но брат смотрел в сторону, устало и односложно отвечал на все ее вопросы и на всё, что она торопясь рассказывала, а больше молчал и, видимо, смущаясь, только редко и задумчиво произносил: «Да-а…» Водку он, правда, выпил, но и выпив ночевал в комнате вместе с сестрой – о чем она подумала с легким укором и сожалением, но ничего конечно ему не сказала: «Не мог, напоследок пожалеть бабу…» Она бы не осудила ни его, ни Марину, ей думалось, что жалость человека к человеку – в жизни самое угодное и согласное Богу. Но здесь уже была воля Петра, а Бог и так сделал все, что мог, прислав его в это лето, – потому что именно тогда, в середине шестидесятых, на Утесе появились первые отдыхающие без путевок – «жильцы», «постояльцы», «квартиранты», «дикари», – и все, кто жил в старом парке, начали поспешно строить маленькие деревянные сарайчики, колотить на скорую руку летние веранды и навесы, собирать и чистить ржавые, выброшенные из санатория железные кровати – и селить у себя приехавших к морю людей из расчета рубль в день за человека…
Она построилась одной из последних, когда вся земля около дома была уже занята соседями, – потому что была уже старая и одинокая, без родственников и без знакомых мужчин – и без денег, чтобы оплатить чужую работу. Она не писала об этом Петру, жалея его утруждать, – он приехал сам, для окружающих по счастливой случайности, для нее по Божьему промыслу, так и должно было быть, – и за две недели поставил маленький крепкий домик на самом краю террасы, укреплявшей склон, и даже покрыл навесом небольшую перед входом в домик площадку – вид с которой открылся неожиданно живописный, намного лучше, чем у соседей, в обидах и препирательствах выбиравших себе участки. И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.
Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.
Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок;
1 2 3 4 5 6 7