А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Пришел начкараула. Напарник мой трясется, а тот его успокоил. Молодец, говорит! Исполнил свой воинский долг! Будешь представлен к ордену. Этот дрожит, скулит, головой мотает: не хочет ордена. А все равно через неделю представили его и вручили…
Ох, и натерпелись мы с этими зэками! До самой Астрахани везли. Степь, жара, в теплушках духота. Воды нет, они мочу друг у друга пили. Жрать не дают, там, говорят, покормим, на месте. Нас так еще кое-как прикармливали, а на них и продуктов никто не давал. Мерли как мухи… Старики особенно. Привезли их, загнали за проволоку. И тут же полк наш сняли и в двое суток перекинули на фронт. И тоже бестолково так. Прямо на поезде в окружение нас привезли. И бросили к чертовой матери! – дедушка Гриша досадливо махнул рукой. – Кричали все: война, война! Ворошиловский залп, сталинский удар! А я войны так и не увидел.
И немцев не видел, пока в плен не попал.
– Как не видели? – удивился я.
– А вот так! Выгрузились мы из вагонов, и сразу приказ: совершить марш-бросок, к утру полк должен прибыть в Тарасовку. А Тарасовка оказалась уже занятой. То есть и близко до нее мы не дошли. Командир полка уехал на машине выяснять обстановку и сгинул. Командир батальона поехал его искать – тоже сгинул. Под утро, как рассвело, смотрим: по шоссе колонна танков немецких прет, штук сорок. Мы – в лес! Два дня в лесу сидели, весь НЗ слопали. Потом стали двигаться на восток. Командир роты у нас был сволочь редкая! Такой же вот, как Волчанов: морда такая же паскудная, в угрях вся. Он с тридцать четвертого зэков охранял, отъелся, и ухватки у него были, как у палача настоящего. А воевать пришлось, так сразу обделался…
Был такой случай, уже накануне полного нашего окружения. Шли мы, шли на восток, по ночам в основном. Видим, за нами группка немцев пристроилась! Человек десять, отделение, должно быть. Идут день, второй. Как будто пасут… У нас рота полностью отмобилизована, четыре пулемета, винтовки, гранаты. На второй день остановились мы на привал, немцы у пас на хвосте, метрах так в четырехстах. Тоже остановились, сидят, курят. Я ротному говорю: вон бинокль блестит – наблюдатель ихний. Давайте сниму. Ведь рядом, всего-то метров четыреста. Мы в команде снайперов на восемьсот цель поражали, маленькую такую, как крыса. Стрельба по перебежчикам – так упражнение называлось, самое трудное, между прочим. Бежит маленькая крыса в окопе за восемьсот метров, и надо ее на ходу сбить. Но я попадал! Мне сам Буденный тогда на контрольных стрельбах приз вручил – трусы сатиновые! Такие тогда призы давали…
И вот, говорю я ему: давай сниму! Нагло прямо сидит фашист, в бинокль нас рассматривает. А ротный на меня как разорется! Ты что, кричит, позиции наши хочешь демаскировать! А что там демаскировать… Он, ротный этот, подлюка, нас на привал в овраге разместил, в яме, считай, а они там наверху сидят, лопаю г из котелков и хохочут. Пальцами на нас показывают: дураки, мол, сами в яму залезли… Так и не дал он мне наблюдателя снять. Самовольно, говорит, выстрелишь, я тебя на месте расстреляю за нарушение приказа. Ну, я плюнул. А на следующий день взяли нас в плен. Вышли мы к дороге, и немцы за нами. И давай палить! Да не в нас, в землю стреляли из автоматов. Стреляют в землю и ржут… Ротный первый и побежал, только видели его. Разбежались мы группами, кто куда, так нас потом и повылавливали…
– И как вам там в плену?
– Рассказывать не буду, душу себе травить не хочу. Да я недолго был, всего недели три. Потом они специалистов набирали для работы на заводе, паровозы ремонтировать, сварщики нужны были, вот меня и взяли…
Наступила пауза. Я размышлял, как бы уйти от этой темы, чтобы не обидеть дедушку Гришу, но он задумался, будто забыл обо мне, а потом неожиданно произнес:
– Не пошел бы работать, остался бы в лагере. А оттуда одна была дорога – в ров… А так всю оккупацию и провел на заводе. Потом, когда наши подошли вплотную к городу, немцы эвакуировали всех подчистую, а я спрятался и не поехал с ними.
– А когда пришли наши?..
– Вот то-то же… – покачал головой старик. – Вы еще молоды, не знаете, как тогда с бывшими пленными обращались. У нас нет пленных, есть одни предатели! Так Мехлис сказал, и все повторяли. Смершевцы задавали людям вопрос: почему не покончил с собой? Отвечать надо было так: патроны кончились! И не дай бог философию разводить – они этого не любили. Если патроны кончились, получи свой червонец – и на Север! Я сам не знаю, как меня бог миловал… Пришли наши – я сразу в военкомат. Военный билет хранил. Меня спросили, кто я по специальности, и, как узнали, что сварщик, сразу же направили на восстановление Крещатика. Трест такой был тогда специальный, Крещатикстрой. Немцы всю улицу взорвали, и решено было строить новую. Там на меня в этом тресте сразу бронь оформили. А «Смерш» до меня так и не добрался! Прозевал! Странное это дело… Я после войны много лет жил в ожидании: вот-вот придут и заберут. Столько народу тогда прибрали! Мой сосед по коммуналке из немецкого лагеря освободился – сразу в наш угодил. Там, у немцев чудом выжил, весил сорок килограммов. Наши пришли, обнимали-целовали. А потом потащили на допрос к смершевцу: почему не застрелился? А сосед тогда еще ходить не мог. Шутка ли, сорок килограммов, высокий был парень! Он рассказывал, что когда смершевец второй раз спросил, почему не застрелился, он ему прямо в рожу плюнул. Это он так рассказывал, а на самом деле, кто знает, как оно было. Только до пятьдесят пятого года он сидел, десять лет после войны. Потом пришел, месяца три пожил у жены своей в комнатенке и ноги протянул.
Я как увидел все это после войны, пить начал страшно. Потому что думал, все равно не сегодня-завтра возьмут… Трудно жене было со мной, виноват я перед ней очень. Стыдно, ох как стыдно. Но она понимала. А потом год проходит, два, три. Что такое, думаю, не берут! И вдруг на работе подходит ко мне кадровик и говорит, что меня зовет военпред. Перетрухнул я тогда, прихожу, дрожу весь, а он – мужик молодой, фронтовик, заметил и смеется: ты, говорит, не трусь, мы тебя не на Колыму посылаем, а поближе, в Львовскую область. Уполномоченным будешь, говорит, по рабсиле.
Мобилизовать нужно было рабсилу, Крещатик новый строить. Вот тебе деньги, говорит, вот наряды на вагоны – езжай! Сколько завербуешь – все твои. Я от радости сам не свой, хватаю эти наряды, деньги хватаю руку ему жму. Доверие, говорю, оправдаю!
Приезжаю во Львов через два дня. Красивый город такой, все чисто, прибрано, как на картинке. Назначают мне район, где рабсилу вербовать, и тут же в горкоме автомат вручают. Это зачем, спрашиваю. А они посмотрели па меня как на идиота. Я автомат взял и с истребительным отрядом – так тогда особые войска назывались – двинулся к этим бандеровцам… Как я тогда живой остался, сам не знаю! В каждое село с боем входили. Хохлы, они клятые, да и не привыкли они тогда еще, чтобы задаром работать. Честное слово, бог, видно, уберег, потому что из этого истребительного отряда с вербовки вернулась половина личного состава. Остальных бандеровцы перебили. Ох, насмотрелся я там…
– И много завербовали? Старик саркастически усмехнулся:
– Да уж! Навербовался на всю жизнь! Когда через неделю вернулись мы во Львов, было у нас с собой двенадцать человек: три беременные бабы, несколько стариков и подростки. Загнали мы их в теплушки, и начальник караула говорит мне: ну что, будем рабсилу принимать? Я ему: какая же это рабсила? А он подмигивает, бери, говорит, пока другие не оттяпали. Тут, говорит, еще один уполномоченный из Тамбова вертится, ты не возьмешь – он возьмет! Я плюнул и отказался. А мужичок-то этот, из Тамбова, взял. Всех принял! Даже деда, который, когда начальство к нему подходило, сразу штаны снимал и грыжу показывал. Грыжа знатная такая была, до пола…
– И что, их увезли в Тамбов?
– Куда там! – махнул рукой старик. – Вот послушайте. На другой день рано утром смотрю, у вагона, где этот уполномоченный тамбовский, целая ярмарка. И все шумят, все этого прохвоста тамбовского упрашивают. «Кум! – дедушка Гриша без усилия перешел на украинский язык. – Кум! Тут ваши ястребкы, – так истребительный отряд называли, – тут ваши ястребкы Ивана Лопату злапылы!»…
– Как «злапылы»? – не понял я. – Иван – это же мужчина?
– Да нет, не то! – раздраженно отмахнулся дедушка Гриша. – Захватили, значит! Уполномоченный головой крутит, а мужик ему – мешок и говорит: «Ось тут у мешку порося!» – А этот лениво так берет мешок, заглядывает и кивает. И тут же солдат вагон отпирает, зовет Ивана Лопату. Так он к обеду всех выпустил – а у самого полный вагон живности! А вы знаете, что такое в сорок восьмом году поросенок? Не знаете! Куда вам сейчас с вашими «Жигулями»! Поросенок – это было ого-го! – дедушка Гриша снисходительно посмотрел на меня и добавил: – А меня солдаты дураком потом дразнили. Ты же, говорят, с нами ходил, ты же их сам вербовал! А пенку тамбовец снимает… Вот так-то! Эх, время было, времечко… Не дай бог, вам такое…
– Не дай бог! – повторил я.


* * *

Предполагая, что учитель спит, я вошел в его комнату на цыпочках и вздрогнул, услышав его голос:
– Располагайтесь, я не сплю!
Учитель сел на кровати и надел очки. Я подошел к столу и увидел раскрытую книгу. Это было редчайшее в наши времена издание – «Несвоевременные мысли» Горького. Мой взгляд упал на подчеркнутый абзац:
«Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среда которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости, – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости. И надо удивляться, что при всех этих условиях народ все-таки сохранил в себе немало человеческих чувств и некоторое количество здравого разума».
– Вот как законный отец соцреализма о народе выражался! Недурно! – сказал я. – А те, кто подхватили и развили этот великий метод, не подозревают, какую крамолу писал патриарх еще в начале восемнадцатого. От них скрыли это! Чтобы не смущать, чтобы Горького в диссиденты не записали. Поэтому сегодня наши так называемые ученые повторяют, как попугаи, все наоборот: вместо анархизма – коллективизм, вместо дикости и невежества – мудрость, вместо жестокости – доброта. Я говорил вам, меня когда-нибудь сведут с ума крики о том, какие мы добрые… Вот вам позиция русского интеллигента в чистом виде: он обзовет свой народ как угодно, а потом скажет, что виноваты во всем условия! Но, черт возьми, кто же создал эти условия? Двести лет мы спишем на татар, а потом? Ведь Горький просто признает свой народ диким, больным, ущербным!
– Вы не правы. Конечно, Горький был человеком слабым и заблуждался, как все мы. Но когда вышла «Деревня» Бунина, он был среди тех единиц, кто понял, оценил масштаб этого произведения…
– Да, конечно, «понял, оценил»! И уехал писать рассказы об Италии… Не помните вы такое понятие у Достоевского: «русская широта»? Он много писал об этом! – учитель кивнул. – Так вот Горький – пример широты бескрайней. Он со всеми хотел дружить. После революции он писал неплохой роман, который к методу, им изобретенному, не имеет никакого отношения.
Но его наследники развили этот фантастический метод, которым как удавкой задушили всех, кто отказывался лгать. И даже тех, кто лгал вяло, без огонька, или некстати.
– Вы удивляете меня! – неожиданно горячо воскликнул учитель. – Горький был старый, больной человек, который хотел умереть в России. Его загнали в угол, понимаете! Неужели вы не видите еще, как легко загнать в угол любого! Не было бы этого слова, которое вас так бесит, было бы другое. Или убивали бы просто без слов…
– А великий пролетарский писатель освятил это убийство своим присутствием и своим именем!
– Да нет же! Я убежден, он не видел и не понимал всего. Это вам сейчас легко: посмотрели – 1934 год – и сразу приговор Горькому. Он был добрым человеком…
Пауза затянулась. Я был растерян: меня выбила из колеи новая интонация в голосе учителя. Он решительно и твердо порицал меня за что-то.
– А знаете что я могу вам предложить, – обратился я к нему. – Я могу дать вам почитать мой новый рассказ. Правда, такие рассказы нельзя читать на ночь…
– С удовольствием прочту! – оживился учитель. Я полез в свою сумку, достал рассказ и протянул учителю. Он осторожно взял листки, поджал под себя ноги и начал читать.
Этот рассказ обошел все московские редакции. Его читали два главных редактора толстых журналов, но печатать отказались. Если бы я мог, я издал бы его за свой счет, потому что считаю, что такие мысли человек не вправе скрывать. Наша фантазия опирается на реальность, вырастает из нее. Значит, все фантастическое есть или будет, вопрос только когда!
Учитель читал, а я подошел к книжному шкафу. Это чувство знакомо всем авторам: когда при вас читают ваше произведение, вы испытываете какой-то особый вид неловкости. Чтобы отвлечься, я достал томик Бунина и открыл «Деревню».
Бог мой, когда мы отучимся от этой бессовестной манеры печатать только то, что нравится никому не известному, засекреченному чиновнику, а остальное скрывать так, словно этого нет в природе. У нас уже тридцать лет публика наивно считает, что ей известен весь Бунин, в то время как огромная часть написанного им после революции скрывается. Эту часть знает и читает весь мир, все, решительно все, кроме нас, хотя о вас и для нас это было написано! Когда же наконец мы отберем у кучки недоучек позорное право поправлять наших гениальных творцов, быть их посмертными цензорами?
Я люблю Бунина, читал его всего. Какой вой поднялся, когда он написал «Деревню»! Как негодовали эти ублюдки, не бывавшие дальше литературных кафе Москвы и Петербурга. Как они злобно тявкали на Бунина, выросшего в деревне и знающего ее, как, пожалуй, ни один писатель России. И «напуганный барин», и «мракобес», и «помещик»… Ведь тогда, уже тогда было все поставлено вверх ногами. Уже тогда кто-то привычно кричал: «Ох как мы добры!», и крику этому начали верить. Уже тогда никто не хотел видеть правды, никому не нужна была правда – нужно было кривое зеркало. И тех, кто нарушал правила, ждал жестокий террор под флагом либерализма…
Я пролистал «Деревню» и быстро нашел то место, которое искал. Это нужно читать каждый день нашим новым русофилам, печатать на открытках и рассылать по их адресам. Чтобы оторвались от своих видеомагнитофонов и послушали, что писал умный человек, последний писатель России.
«– Вот ты и подумай, есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит – мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним. Это-то уж саман что ни на есть веселая тема…».
Или вот это:
«– Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь, волосы дыбом встанут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былина – тоже одно удовольствие: „распорол ему груди белые“, „выпускал черева на землю“… Илья, так тот собственной родной дочери „ступил на леву ногу и подернул за праву ногу“…
А прибаутки наши, Тихон Кузьмич! Можно ли выдумать грязней и похабней! А пословицы! «За битого двух небитых дают»… «Простота хуже воровства!…»
Когда «Деревня» увидела свет, Бунин остался в одиночестве. Он нарушил правила, посягнул на священный для русского либерала образ народа-богатыря. Горький в самом деле был одним из немногих, кто его подбадривал и писал, что «Деревня» поставила разбитое русское общество перед строгим вопросом: быть или не быть России». Правда, писал Горький об этом в частном письме…
А через двадцать лет, ровно через двадцать лет кто-то срывал одеяльце с горячего тельца ребенка и выгонял на лютую смерть. А выходец из народа Горький в это время мирно почивал в Италии, занятый сочинением своего романа века, заткнув уши и прикрыв глаза. И я не прощаю ему этого, пусть учитель назовет меня жестоким. Горький мог возвысить свой голос против массовых убийств. Одно слово его, одно честное слово могло спасти жизни, ибо его знал мир, а убийцы боялись огласки…
Учитель поднял голову.
– Вы удивили меня! – произнес он наконец. – Это не литература… То есть, конечно, это литература, но я воспринял это не как литературу, как нечто другое… Такие вещи стоят как бы вне искусства…
Чтобы была понятна суть нашего последующего разговора, я решил включить текст рассказа в этот роман.
ДОН-КИХОТ
– …К войне все привыкли!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25