А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я, Горалик Линор или как там меня звали раньше, перед лицом всего, с чем мне теперь жить до самыя до смерти и с чем идти во ад на вечные веки, торжественно клянусь: я горячо любила свою Родину и в ужасе замирала ночами, думая: какое счастье, какое же это счастье, что я родилась не в Америке — а могла ведь, и любовь моя к Родине была так горяча и неподдельна, что даже в мастурбационных своих фантазиях в шесть лет, и в семь, и в восемь я представляла себе, что меня, прикованную к стене дорогой и любимой школы, пытают враги Революции. Я жила, училась и боролась, как завещал Великий Ленин. А то, чему учит Коммунистическая Партия Советского Союза, я читала на политинформациях каждый понедельник перед всем отрядом, — моим отрядом, дорогая Надежда Константиновна, пионерским моим отрядом, председателем которого я была бессменно целых шесть лет и всегда добровольно, всегда с песней. Я до сих пор помню свою пионерскую клятву, а Артема Клименко, который рвал цветы в коридоре и потом высасывал сладкий сок из венчиков алых, как наши галстуки, или бурых, как первая моя менструация, я требовала исключить из пионеров, потому что не было ему места под одним знаменем со мной, такой отличницей, такой спортсменкой, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти, и я не сказала родителям, не решилась и не сказала, а можно было, они уже знали, что Лисянская дура и психопатка, но кто ж в пятом классе такое-то понимает? — так вот, а что в пятом классе у меня была по русскому четверка в четверти и я не сказала родителям, то я замолила этот грех, четыре часа простояв под салютом девятого мая у памятника Мертвым Героям, а Клименко, который рвал цветы в коридоре, я не пустила стоять в карауле с нами, ибо Клименко был плохим пионером, похуже многих, так никогда в меня и не влюбился, урод, белобрысый урод, отстающий придурок. Надежда Константиновна, у меня друзей было — три четверти класса, потому что я всегда была впереди паровоза и была бы впереди самолета, если бы чуть плотнее оказалась ткань наполненных нашей верой крыльев алого галстука, волшебной птицы. А еще, дорогая Надежда Константиновна, я писала пионерские песни, чистые, как слеза избитого мной в раздевалке Олега Паненко, посмевшего ткнуть меня ручкой меж хрупких ребер. Я солировала с этими песнями в школьном хоре, и пионерская форма моя поднималась чуть выше сбитых на тренировках стройных моих коленок, и в поезде "Днепропетровск—Киев", везшем меня на чемпионат Украины среди юниоров, я готовилась к областной математической олимпиаде, вашим именем нам дарованной, Надежда Константиновна, дорогая, к олимпиаде имени Вас в школе имени Вас запланированной иметь место, и потом я лежала до полуночи или даже позже на узкой полочке сапогами пахнущего вагона и молилась — а бога не было, то есть, видимо, Вам-то я и молилась, Надежда Константиновна, дорогая, — чтобы умерла Ира Слепченко, спавшая полкой ниже, главная моя соперница и тоже левша, но с техникой фехтования много лучше моей, расхлябанной и неловкой; и я обещала, что если мы приедем, а Слепченко не проснется, то я вышью для Красного Уголка картину про бой под Брестом. Слепченко не умерла, а я не дошла до финала, вылетела с третьего тура, так мне и надо, потому что за три дня до того перед школьным вечером в туалете, перед тем, как выйти к спектаклю в собственной моей постановке, я красила чужой тушью девственные ресницы, разочаровывая маму, и вожатую Юлю, и классную, и Вас, дорогая, и себя самоё, возможно, — но сучья моя натура, половина ее, по крайней мере, выше всех идеалов ставила мысль о том, что Игорь Рабичев мог бы меня «трахнуть», что Игорь Рабичев должен хотеть меня «трахнуть», должен, по крайней мере, захотеть меня «трахнуть», а я родила бы ему ребенка и умерла бы сразу и он бы плакал, — и ради этой вот мысли там, в туалете, пачкая прозрачное веко дешевой тушью, в которую мы по очереди плевали, чтобы было жидко, я предавала и маму, и Ленина, и вашу же птичью нежность, верившую, что будущее за нами, всегда за нами. Но, несмотря на это предательство и на то, что в больнице мы с Аней смотрели друг другу писю и думали, можно ли на самом деле родить чертенка, несмотря на это, — когда пальцы мои, непослушные от волненья, — слишком туго! — затягивали новенький алый галстук на шее маленькой Наташи Бойко, и мы отдавали салют друг другу под бой барабанов в парке имени Шевченко, и глаза ее были от счастья чернее ночи над пионерским костром во время игры в «зарницу», — несмотря на то, что утром я спрятала грязные ногти от санитарки Кати, я ощущала, что в целой Стране советов нет никого, кто больше меня достоин повязывать этот галстук на белой рубашечке юной Наташи Бойко, потому что вчера я помогла старушке спуститься с подножки трамвая, а сегодня ночью мне приснился Ленин на вороной кобыле. Если кто увидит Надежду Константиновну, — пожалуйста, передайте ей вот этот залитый воском по горлу пузырек от шампуня «Кря-кря», ценившегося выше денег, я вложу в него текстик, написанный кровью единственного сохранившегося у меня плюшевого медвежонка, пеплом бабушкиных фотографий, мерзкой гущей антибактерицидных сиропов: "Дорогая Надежда Константиновна, светлый ангел, я надеюсь, Вам сообщат, что всё получилось, я надеюсь, что Вам расскажут, что я, пионерка Линор Горалик, — я и есть тот ребенок, которого Вы родили, несмотря на базедов ужас и тяжкую жизнь в разъездах. Дорогая Надежда Константиновна, — можно, я назову Вас "мама"? — я до сих пор не могу поверить, что потеряла галстук, но, ради бога, знайте, что когда в одиннадцать лет я пыталась резать себе вены в школьном туалете от несчастной любви и экзистенциального ужаса перед жизнью, — Вы были не виноваты, не виноваты".
4.
Четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, и сразу стало проще, видимо, у меня в ушах стояло его имя или голос его стоял у меня в горле, забивая собой пространство между связками, и без того небольшое. Слава богу, он умер четырнадцатого числа, и надежда больше не тянет мне ни языка, ни кармана, теперь до семнадцатого у меня есть время собрать пожитки, высадить цветы под балконом, где их затопчут, кошку отдать соседям, потому что война теперь неизбежна, и это ясно. На фронт мы поедем в прозрачных вагонах, чтобы люд — не люди, а люд, вязкий и страшный, как стекловата, — мог смотреть на нас, уже почти гиблых, на заклание идущих как на праздник под три грамма кокса на человека, и думать: боже, четырнадцатого числа, видимо, умер Александр Спаситель, надо купить журнал «Афиша», там нам расскажут, как жить дальше. На войне я буду медсестрой, а ты медсестренком, у нас будет на двоих один шприц и два фауст-патрона, когда немцы подойдут совсем близко, мы вколем друг другу по четыре куба любви на брата и будем таковы, каковых они в жизни своей не видали. Когда нас под пытками поведут в новое время, мы будем плакать не по содранной нашей коже, но по белому вереску загородных резиденций, по нирване чистых постелей в детских больницах, по обтрепанным краям простыней, разорванных на две. А они нам скажут: говорите, суки, военную тайну; что, не знаете? — ха, да вам не доверяют, мелкая сошка, тягловая сила — носить убитых с поля боя в здание Страшного Суда, много ли вам надо знать для такого дела? — мы же знаем всё, вас давным-давно заложили — ваши медведи, они ходят по улицам и всё слышат, всё замечают, мы берем их тепленькими зимой у канализационных парящих люков, и они говорят нам, как плохо вы воевали. Но мы, — скажут нам, — хотим, чтобы вы выдали военную тайну, она не нужна нам, ради бога, ох, не смешите, но это ведь ради власти, ради власти над вами, вы понимаете, ради контроля, ради вашей ломки, ради того, чтобы посмотреть, как вы будете кашлять и даже блевать словами, дорогие дети, проговаривая то, что для вас непроизносимо. Говорите же, где поезда с диетическим маслом и довоенным мылом, где фильдеперсовые чулки и прочие боеприпасы, говорите, кто взорвал мост между вашей страной и нормальным миром и кто научил вас, что наш приход неизбежен? И тогда мы ответим, сплевывая им под ноги окровавленные, сапогами выбитые из наших ртов чипы и микросхемы: подлые негодяи, это не ваше дело, мы всё равно перемрем от водки и героина, от пустых разговоров на кухне и добрых баб с самогонкой, — что ж вам стоит, гнусные супостаты, четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, потерпите же еще тридцать лет и три года, дайте нам разорвать себя надвое кашлем от «Беломора» — и тогда уж входите, добрые чужие люди, и играйте в наших песочницах, и только куличиков не троньте.
5.
Чтобы подреставрировать небольшую потертость на меховой шапке, не обязательно идти в ателье. Вначале расчешите мех гребешком и соберите вычесанную шерсть. Затем аккуратно уложите шерстяные волокна на вытертом участке, предварительно смазав его клеем «Момент». Несколько капель сахарного сиропа, добавленные в обувной крем, улучшат его качество, дольше сохранят блеск обуви. Веники становятся прочными и не ломаются, если перед употреблением замочить их, пока новые, в горячей соленой воде. Желающим подольше сохранить стекло от часов рекомендуется наклеивать на него кусок липкой ленты. Не беда, если через несколько дней лента отвалится, — приклеить новый кусок несложно. Всё об унитазе. Знатоки советуют: если к месту пчелиного укуса приложить таблетку валидола, боль исчезнет. Если вам необходимо готовить большое количество хрена, советуем использовать маску и трубку для подводного плавания: маска предохранит глаза и нос, загубник обеспечит герметичность, а трубка позволит дышать воздухом без запаха хрена. Чтобы деревянная кровать не скрипела, Е.Дроздовская (город Куйбышев) предлагает в местах сопряжений поставить суконные прокладки. Одноразовые шприцы можно использовать повторно, надев на иглу вывернутый наизнанку использованный презерватив. Недостающие конечности легко заменить, слепив их из пластилина и опустив в прорубь, — при замерзании пластилин затвердеет и сможет долго сохранять заданную форму, если, конечно, вы не попадете в теплые края, — но до смерти вряд ли. Е.Бессудный из Екатеринбурга советует никогда не ставить на себе крест в раннем мае, — можно проплакать всё лето и совсем не загореть; лучше обволочь себя ужасом и терпением, предварительно вымоченными в сладком соке чувства невыносимой потери, — и тогда ваш дух сохранит оставшееся упорство и, может быть, дотянет даже до октября, когда уже будет не жалко.
6.
Понимаешь, Сережа, в каком-то из сорок вторых годов меня, видимо, угнали на работы из Внутренней Украины во Внутреннюю Германию, — девочкой еще, лет одиннадцати или двенадцати, или, наоборот, лет шестнадцати или семнадцати, — факт угона этот помню твердо, но детали не сохранились, не сохранила детали брезгливая дура память, их вымело куда-то, — вытеснение? реинкарнация? — но они все легко возвращаются ко мне от малейшего толчка, зачастую невинного, как слепая пуля: потрескивание приемника при переключении с волны на волну, "Die Arznei wirkt nicht" ухоженных старушек в аптечной очереди, грязь, невесть как залезшая под коротко обрезанные ногти. Что именно возвращается? Ну, возвращаются какие-то станки, девочка, плачущая на тюке с тряпками, колтун в длинных волосах, которых у меня нет, глазок на картофелине, "Марина, собаки!", несколько ломких немецких фраз и несколько ломких русских фраз, — не «млеко-яйки», а что-то другое, — какой-то «ахтунг», какой-то "дас машинен", какое-то "откривай рот". Самолет летит, в нем мотор гудит, уууу! — но не бомбоубежище, — скирд? Я даже не знаю, что такое «скирд», Сережа. Понимаешь, это во мне какая-то странная память, — не генетическая память и не инкарнационная память, — наверное, даже и не память совсем, а внутренний такой склад информации — о том, что суждено было мне, но с чем я разминулась — случайно, совсем случайно, настолько случайно, что оказалась как бы обучена и подготовлена, обучена нескольким этим немецким словам, подготовлена к работам с этими дас машинен, — но что-то сдвинулось-склинилось в небесных сферах, и душа моя промахнулась на сорок-пятьдесят лет, и не было меня на Украине в тот момент, когда мне положено было быть угнанной на работы в Германию, — меня еще нигде не было на этот момент, — но душа-то, душа, — она была, я говорю тебе, подготовлена, обучена, пригнана-подогнана, и как ей здесь жить, здесь же нигде не написано, какая сторона наиболее опасна при артобстреле? А так и жить, — со Внутренней Украины на работы во Внутреннюю Германию, — их никто не отменял для тебя, девочка, прости, — и никто не освобождал тебя от работ, и в изолятор не клал, — поэтому ахтунг, дорогая, закривай рот и становись к дас машинен, никакое ди арзней в твоем случае виркт нихт, ибо всё это у тебя не болезнь, а исполнение душою назначенной ей свыше арбайт, от которой никуда, никуда, даже и через пятьдесят лет, — и, проходя по Тверской мимо рекламы выставки военного плаката в музее "Обретая свободу", Делегатская 10, от метро «Маяковская» по Садовому кольцу, — внезапно задохнуться морозным воздухом: мальчик с номерком на шее, "Я жду тебя, воин-освободитель!" — задохнуться не от жалости, нет, но от внезапного понимания, что их-то души, души воинов-освободителей — они не разминулись со временем, с войной внешней-подлинной, они, как положено им было, пятьдесят лет назад отлетели под Внешним-Подлинным Смоленском, в рай отправились из Внешнего-Подлинного Бреста, отзвенели победу над Внешним-Подлинным Берлином — выполнили святую миссию, освободили, освободили, освободили всех пойманных, угнанных, загнанных, ждавших, дождавшихся, — всё закончилось пятьдесят лет назад, целых пятьдесят лет назад, всё закончилось, война закончилась, всем спасибо — и значит, и значит, и значит… Мне тут — жить?
* * *
Кубу
Катичке говорю: "Солнце, солнце", а бывало — «зайчик», но что-то внутри вздыхает: да полно, кого ты лечишь, возраст такой — за зайчиком уже не поскачешь зайчиком, ни за ним, ни за братцем его Кроликом не погонишься с прежней сказкой, а на солнце — что же, смотри себе, это почти всегда остается с нами, даже когда уже бельма и совсем ничего не видно — задираешь голову и различаешь белое пятно на потертой карте прошлого, верный знак Атлантиды, юным тобой утопленной то ли в Днепре, то ли в сухих вавилонских реках.
Возраст такой, что водка проходит хуже, зато сигарета торчит тридцать третьим зубом, не выпадает. Что ни денек, то сесть на диван и смотреть, как сын расхаживает по квартире, трогает твои вещи, еще не приценивается — просто возраст твой примеряет к себе, прикладывает, как твой же галстук, доходящий ему до колен — но уже, заметим, не до лодыжек. Примеряет, в рубашке твоей тонет, лижет пряжку твоего ремня и почти не морщится — вкус железа во рту после пятого выпавшего зуба забивает собою прочно вкус человечьего молока, каковой теперь и не вспомнить ему, пока не родится сестренка или уж дочка, но даже тогда в молоке ему будет чудиться вкус железа — выпавших зубов, ременной пряжки, ограды темного сада, в которую ты вгрызался, когда похоронили папу. Ты вгрызался, а у сына оскомина, — всё идет так, как надо.
Возраст такой, что давай любить, кого попадется, лишь бы хоть как-нибудь, лишь бы еще хоть как-нибудь получалось. Выговаривай: Леночка, это смертельно, это смертельно, Леночка, это смертельно — так ужасно бояться, Леночка, я от ужаса облюбился, пока мы с тобой смотрели на занавеску, мне было очень стыдно, я подумал, Леночка, что все заметят, что будут смеяться, прыгать на кроватях во время тихого часа, тыкать пальцами, хором кричать: "Любит! Любит!" Леночка, я уже не могу говорить себе: всё безнадежно, у меня сын, у нее дочка, — Леночка, я уже не могу говорить себе: это смертельно, это смертельно, беги подальше, — потому что такой возраст, Леночка, потому что такой возраст, что уже не надо думать, у кого сын, у кого дочка, а хорошо бы просто болело внутри и по ночам глаза закрывать рукою, без языка вышептывать: "Слышишь? Слышишь? Я тут, я тут, коготками вцепился в твою душу, пожалей меня, красна девица, не отпускай с миром".
Возраст такой — что-то нынче всё очень легко дается, что-то язык немеет. Что-то нынче пятница тянется с третьего дня на четвертый, что-то голову клонит. Что-то нынче сердце стучит в три четверти, что-то поздно темнеет. Что-то нынче рыдаю на Бродским, что-то вишенку не нахожу пальцем.
Взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки, ах, взял бы в дочки.
* * *
Незнакомое слово «марчик» отзывается во мне ужасом запачканной постельки, незнакомое слово «плавда» кажется злой пародией на проталины в белом марте, незнакомое мне слово «прощадь» представляется удачным именем христианского ритуала, незнакомое слово «клужка» — породой птиц-неспевушек. У языка, которым говорит со мной ее ребенок, нет ареала пользования, кроме этих двух комнат, кухни и туалета, мне становится страшно, когда он путает буквы, я сомневаюсь, что мы с ним подразумеваем одно и то же.
1 2 3 4 5 6 7