Сережка отбил у Сашки бабу. Сашка влюблен, но получил «отскеч».
Поднялся хохот. Все подхватили эту тему. С ужасом я увидел, что из всей нашей компании только я один люблю Гуревича. Даже апатичный Завьялов разевал толстогубый рот и издевался над Сашей. С обоих Клячко спала обычная дремота, и они цинично острили. Все почувствовали слабое место Гуревича, топтали по нему, мстили за унижение всех этих недель.
– Дурачье, – сказал Гуревич, пожав плечами, – Тамарка мне друг. Вам этого не понять.
Я стал бывать у Тамары Павловны. Я не сердился, когда заставал у нее мужчин. Альбомы ее пухли. Я тоже подарил ей свою карточку; подражая покойному отцу, я снялся во весь рост, под деревом, в охотничьих сапогах. Тамара Павловна повесила эту карточку на почетном месте, под круглым зеркалом, рядом с полицмейстером Садовским и заводчиком Пистерманом. Маленький Беспрозванный предсказал верно: она ко мне привязалась. Я должен был пригрозить Тамаре, что брошу ее, если она не будет брать от меня денег. Она сама представила меня своим подругам, боясь, чтоб однообразие впечатлений не оттолкнуло меня от нее: Наташе – кокаинистке, которая полагала, что на все слова мужчин нужно отвечать смехом; Веронике – высокой и злой, ругавшейся, как матрос: Иоланте – скрипачке, которая была помешана на светскости и во всех случаях жизни обходилась одной фразой, меняя в ней только первое слово: «Жара дает себя знать», «Вино дает себя знать», «Простота дает себя знать»; Маргарите, о которой даже глядя сзади можно было сказать, что она сластена и обжора, с ее тяжелыми боками и привычкой облизывать губы.
Из симпатии ко мне и стремясь сделать приятное Тамаре, все были со мной предупредительны. Скоро я понял, что моя мягкость, моя бледность и дедушкины деньги делают меня любимцем женщин. У меня появились черты бабника: надушенный платок, круги под глазами, ласковость ко всем женщинам, набор ходячих острот.
Но тяготы Тамариной любви уже утомляли меня. Она начала досаждать мне верностью, подарками, городскими телеграммами. Я пожаловался Гуревичу.
– Брось ее, – сказал он равнодушно.
– Ей будет больно, – сказал я с досадой.
Он насмешливо глянул на меня и заговорил, как всегда, рисуясь:
– Ты тряпка, Сережа! Я окончательно в этом убедится. У тебя никогда не будет силы сделать решительный поступок. Ты слабоволен. Ты всегда чья-нибудь собственность. То Кипарисова. То моя. А то трехрублевой мамзели. Что? Не веришь? Согласись, что мне неприятно говорить тебе такие вещи. Но ведь это так. Хорошо, уступаю тебе. Тобой владеют не люди, а положения. Ты консерватор по натуре. Ты всегда боишься разрушить старый порядок. Покойней, не правда ли? А еще социалист! Ведь это – каторга, розги, виселица. Ну как ты будешь стрелять, если тебе трудно вынуть руки из карманов? Брось Тамарку! Больно ей? Черт с ней! Умей быть мерзавцем. Да ты не сердись, я по дружбе. Я нарочно так, чтобы разозлить тебя, кисляй, чтоб ты действовал.
– Нельзя ли без советов? – пробормотал я. – Когда мне нужно, я действую не хуже, чем ты.
– Докажи! – закричал Саша, горячась. – Не можешь? Я докажу!
Он быстро посмотрел вокруг себя. Мы на перекрестке. Улицы пусты. Сумеречный час. На углу – ларек, набитый фруктами и хлебом. Хозяин-грек неспешно разжигает калильную лампу. Под его руками свет шипит и делается раздражительно белым.
– Ну вот, – шепчет Гуревич и показывает мне на булки, сложенные миниатюрными штабелями, – стащи булку. Не можешь? А я могу.
Он подходит к ларьку, неторопливо берет булку и возвращается. Все его рябое лицо смеется и торжествует,
– Ну? – говорит он.
Во мне рождается безумное желание превзойти Гуревича. Я тоже подкрадываюсь к ларьку. Широкая спина хозяина неподвижна, как брандмауер. Я тащу к себе большую спелую дыню. Спина шевелится. Я обмираю. Обернется или нет? «Ай, – думаю я, – скорей бы одно или другое! Какая глупость!» Хозяин медленно поворачивается и, посмотрев на меня, равнодушно говорит:
– Двенадцать копеек.
Я швыряю деньги на прилавок и возвращаюсь к Гуревичу. Дыня у меня в руках. Она тяжелая. Чувствую, что у меня преглупый вид. Саша хохочет как безумный.
Вдруг он делается серьезным и говорит:
– Ты опять не догадался, что надо делать? Бежать надо было! Хозяин толстый, не догнал бы.
И он добавляет:
– Теперь ты видишь, что я прав.
Непререкаемость его тона убивает меня. Кроме того, я не знаю, что мне делать с дыней. Отдать нищему? А вдруг он не возьмет? И что он подумает? Мнение нищих, официантов и парикмахеров всегда болезненно интересовало меня. Гуревич смотрит на меня с ехидным любопытством. Может быть, положить ее на землю и пойти размашистой походкой, изображая собою чудака, богему, сумасброда. А вдруг попадется знакомый, который меня таким не знает? Он подумает: «Иванов – кривляка. Что это такое? Оказывается, он с каждым другой». Дыня у меня в руках. Я ее ненавижу. Я ненавижу себя. Саша, махнув рукой, уходит вдаль. «Ему надоело», – догадываюсь я. Я бреду, не забывая на всякий случай придать себе вид задумчивый, как если бы мне было поручено купить в магазинах несколько вещей и я припоминаю, что именно. Тотчас уличаю себя в этом новом притворстве.
Но самобичевание не облегчает. Мне гадко. На лице разброд. Все расползается. «Переменить жизнь», – думаю я. Это счастливая мысль. Да, да, я знаю! Не курить, изучать языки, снова спорт, вернуться к Кипарисову, рефераты в кружке, Катя, жизнь ученого, книги, хорошо бы лаборатория, пробирки и географические карты, в дальнейшем – научная командировка, путешествие на корабле «Бигль», и главное – твердое расписание. Моей натуре талантливой, но (я гонюсь за словом) страстной – да, страстной! – необходимы шоры программ, расписаний. Система – вот слово!
Я перекладывают дыню из одной руки в другую и шагаю походкой более уверенной. Позволительно меня сравнить с Шопеном. Ему тоже недоставало воли, чтобы стать гением. Я ощущаю в себе польскую хрупкость, польскую тонкость. У меня такая же белая кожа и пепельные волосы. Лицо мое, слегка задранное кверху, обнаруживает черты вдохновения. С завтрашнего дня – новая жизнь. Мысли идут рядами. В передних рядах мысли-слова. Они из букв, как на транспаранте: «С завтрашнего дня». За мыслями-литерами – мысли-картинки. Я думаю путаницей домов, лицом Гуревича, прищуренным, насмешливым, оно значит: «Почему же завтра? Сейчас, сию секунду!» Но так как это не слова, то я притворяюсь, что я этого не думаю. Наконец встают самые дальние ряды мыслей; это не буквы и не картинки, это шумы глубин, пролетающие в голове, как облако, они невыразимы: запах стыда, осадок безнадежности. Но я не даю шумам и картинкам возобладать над буквами. Лучшая жизнь начнется с завтрашнего дня. Само собой разумеется, что сегодня я могу еще пожить по-старому. Фу!… Я вздыхаю с облегчением, как после большой и удачно проделанной работы. Нет, право, я заслужил отдых. Решаю немедленно пойти к Маргарите, к толстой, глупой Маргарите, которая не умеет думать.
Я весел. Шаги мои тверды. Хочется петь. С увлечением мурлычу:
– «Ночные приключенья дарят нам развлеченья, спеши прославить клеш, устраивай дебош…»
Зажав дыню под мышкой, браво вскакиваю в трамвай.
Кто-то ахнул и проговорил:
– Господин Иванов!
Я оглянулся и увидел Рувима Пика. Он карабкался по ступенькам за мной, стуча костылем. Я помог инвалиду взобраться в вагон, брезгливо взяв его под руку. Он стал еще неопрятней. Лицо его приобрело стойкий цвет грязи. Серебряный крестик подпрыгивал на тощей груди, пропадая в дырьях рубахи, некогда зеленой. Он казался неуместным на этом смрадном калеке, он оскорблял представление о герое, воспитанное в нас иллюстрированными журналами.
Рувим Пик опустился на свободную скамью, довольно ловко опередив какую-то толстую даму со свертками.
– Ничего, – пробормотал он при этом, – можете постоять, я за вас под Перемышлем больше стоял…
Он долго и хлопотливо усаживался на скамье, располагая свои обрубки.
– Слава богу, – говорил он, гримасничая разрубленным лицом, – я уже не солдат, я уже имею право сидеть в трамвае. Но я уже не сторож тоже. Я уже не служу У вашего дедушки, мосье Иванов. Он меня выгнал.
– Что вы врете, Рувим Пик! – сказал я, сторонясь.
Я бы ушел из вагона, но крестик меня притягивал. Я не мог оторваться от этого крестика. Какой подвиг совершил грязный, болтливый Рувим Пик? Может быть, он мне расскажет? Я хочу знать технику подвига.
Рувим Пик меж тем рассказывал мне, что дедушка Абрамсон уволил его со службы в наказанье за то, что я не попал на медицинский факультет. Это была месть совершенно в стиле Абрамсона, который всегда делал виновниками в своих неудачах служащих, царское правительство, революционеров, погоду, бабушку.
– Вы можете хорошо устроиться, Рувим Пик, – льстиво сказал я, продолжая смотреть на Георгиевский крестик.
Инвалид заинтересовался и попросил объяснить подробней. Тогда я напомнил ему судьбу Хаютина, заведующего мучным складом № 3. За последние два года дедушка увольнял его со службы семь раз: за то, что была объявлена война, за крупный проигрыш в стуколку, за то, что пришлось пожертвовать деньги на постройку госпиталя, за введение мораториума, за то, что мы не выиграли двухсот тысяч рублей в тираже государственного внутреннего займа, за то, что я вывихнул ногу на футбольном поле, за обстрел Одессы германским броненосцем «Гебен». В последнем случае Хаютин проявил черную неблагодарность, отказавшись после боя с броненосцами вернуться на службу; он скопил недурное состояние и открыл собственное дело «Овес и отруби» на Запорожской улице. Я брался устроить Пика на место Хаютина.
– Вы должны рассказать мне, – прибавил я, краснея, – как вы получили Георгиевский крест.
Сквозь потное стекло вагона мелькнули арки Сабанеева моста. Дома, обращенные к морю, к Турции, были темны. На крутом вираже трамвай визжал, как молодая певица. Кондуктор выкрикнул остановку. Пассажиры шумя устремились к выходу.
– Это было, – сказал Рувим Пик, – у фольварка Полесье, подле местечка Бродовицы. Черт меня дернул пойти на разведку. Никто меня не назначал. Сам пошел. Вызвался. Крестика мне захотелось. «Вдруг, – я подумал, – такой случай случится». Пошел с нами прапорщик Елкин. Ничего хлопец, только пугливый очень. Он выстрелов боялся. Нет, не боялся, он дрожал от них. Чуть бахает – он трясется и сдержать себя не может. Нервы, конечно. А так ничего. Один раз только он в штаны наделал. Не смейтесь, пожалуйста, мосье Иванов, это на фронте случается. Конечно, прапорщика Елкина после такого дела не уважали. А так ничего хлопец. Случай случился, когда мы стояли у опушки лесочка. Думали, никого кругом нет, а тут вдруг с деревьев посыпались австрияки. Множество. Пальба! Тысяча и одна ночь! Вижу: на Елкина с разных сторон со штыками бегут четыре хлопца. Здоровые. Мадьяры. А из наших только мы вдвоем. Остальные? Вы вчерашний день видели? Так я их видел. Увидели такое дело, взяли и без дураков удрали. «Ой, я корова! – думаю я. – Чего я здесь околачиваюсь?» И прячусь за дерево. А Елкин за меня. «Ваше благородие, – говорю я ему, – примите команду». Но он ничего не слушает и кричит: «Сдаюсь!» Чудак! Мадьяры в плен не берут. Я оттолкнул Елкина и начал целиться. Нельзя сказать, чтоб я любил драться, мосье Иванов! Я же знаю: у каждого мамаша или детки. Но у меня тоже мамаша и детки. Я выстрелил два раза и убил двух мадьяров. Но другие два – ноль внимания, бегут на меня. Тогда я сорвал с пояса две гранаты – и разом их! Оба мадьяра в кашу!
Трамвай заскрежетал тормозами и остановился.
– Городской театр! – выкрикнул кондуктор. Рувим Пик поспешно заковылял к выходу.
– Мосье Иванов, – кричал он, оборачиваясь, – идемте! Это же наша остановка!
Действительно, заслушавшись рассказом инвалида, я едва не миновал Городской театр, возле которого жила Маргарита. Ее домик с жалюзи и цветочными горшками стоял в переулке, спускавшемся в порт.
– Позвольте, – сказал я, остановившись у газового фонаря. – Рувим Пик! Откуда вы знаете, что мне надо было именно здесь выйти?
Инвалид сосредоточенно хромал по просторным каменным плитам, опоясывавшим театр. Он поднял голову и торжественно сказал:
– Это я вам рассказал, как я не получил Георгиевский крест. Теперь я вам расскажу, как я получил Георгиевский крест.
Мы углубились в переулок.
– Разве вы не получили?
– Нет, – сказал инвалид, – мне не дали. Прапорщик Елкин не представил меня. Конечно, ему невыгодно. Вышло бы, что он трус. Но он человек с совестью. Ему становилось неловко, когда он видел меня. И он Добился, чтобы меня перевели в другой полк. Я попал прямо в окопы. У нас был особенный дивизионный. Он все высчитывал. Он высчитал, что для того, чтобы ему получить к пасхе производство в генерал-лейтенанты, нужно, чтоб было перебито не меньше половины дивизии. Я попал как раз перед пасхой. Нас гнали в атаку по несколько раз в день. Дивизионный спешил. Он не виноват. Если у него такое начальство, которое считает, что нужно много трупов? Ну, он успел к пасхе уложить полдивизии. Мне повезло, я был только ранен, вы видите, в голову и ногу. Я попал в госпиталь. Тут дивизионный начал опять высчитывать. Трупов у него уже было сколько нужно. Но георгиевских кавалеров не было сколько нужно. Он пришел в госпиталь. Он высчитал на бумажке. На мою палату пришлось семнадцать крестов. Раздавали через каждые пять, или с кем писарь знаком, или кому скоро умереть. Один крест попал мне. Генерал велел поместить всех георгиевских кавалеров в одну палату и сказал нам речь. «Орлы, – сказал он, – ваши геройские подвиги известны всей армии. Царь и отечество восхищаются вами. С такими молодцами через год мы будем в Берлине» Очень хорошая речь, мосье Иванов! Присутствовало много генералов и сам верховный главнокомандующий князь Николай Николаевич. Великий князь поцеловал дивизионного. Многие плакали. Я тоже плакал. Очень торжественно было…
Внезапно Рувим Пик остановился. Я увидел дом Маргариты.
– Вам же сюда, мосье Иванов, – с нежностью сказал инвалид, – вы же идете к мадмазель Маргарите.
– Пик! – крикнул я. – Кто вас нанял за мной следить? Дедушка? Гуревич? Может быть, вы служите в полиции?
Рувим Пик бросил костыль и опустился на свое единственное колено.
– Мосье Иванов, – сказал он, – я вас умоляю: не ходите к Маргарите. Не убивайте меня. Вы человек молодой, вас и так женщины любят. Зачем вы у меня отняли мадмазель Маргариту? Я калека, пожалейте меня, мосье Иванов, не ходите к Маргарите!
Калека хватал меня за ноги. У него длинные руки с крепкими грязными ногтями, которыми он рвал на мне пальто. С трудом освободившись, я вбежал в квартиру, преследуемый истерикой.
– Ты принес мне дыню! Как это мило с твоей стороны! – воскликнула Маргарита.
Я бросился на диван, в мягкий хаос подушек. Началась болтовня, сплетни про Веронику, насмешки над поджаростью Иоланты, музыкальные обрывки, планы роскошных вечеринок.
– Будь покоен, во мне нет ничего поддельного! – кричала Маргарита, в припадке самодовольства шлепая себя по бокам.
Посреди разговора о том, можно ли верить газетным рекламам об увеличении бюста, раздался бешеный стук. Я вскочил. Нет сомнения, это Рувим Пик!
– Погоди, я ему сейчас задам! – вскричала Маргарита, покраснев от злости.
Захватив смычок от контрабаса, она выбежала из комнаты.
– Я вышвырнула его, – заявила она, вернувшись, – Я попрошу полицмейстера, чтобы он поставил городового у моего дома. Мне надоел этот хулиган.
– Ты могла бы его пускать к себе раз в неделю, – пробормотал я, охваченный жалостью к Рувиму Пику.
– Ну вот еще! – вскричала Маргарита, – Спасибо тебе, попробуй повозись с безногим. Я тебе скажу: я это делала просто из патриотизма. Знаешь, каждый помогает родине как умеет. И потом – я тогда плохо зарабатывала. Он такой грязный мужлан. Он вел себя здесь, как в окопах. Знаешь, не так уж приятно найти на подушке насекомое.
Она жадно ела дыню, обливаясь соком. Я молчал, размышлял о Пике; мне было стыдно за свою лишнюю ногу. Тишина. Сумерки. Ах, как я люблю этот час, предшествующий началу спектаклей, час незажженного электричества, брошенной книги, мечтаний о будущем, которое никогда не осуществится!
Внезапно раздался звон! Из окна посыпались стекла. На пол лег большой булыжник. Маргарита вскрикнула. С улицы доносился хриплый голос Пика:
– Эй ты, мамзель! Отдай мои деньги! Смотрите, господа, здесь живет девка Маргарита. У нее прячется купчик Иванов. Он скрывается от военной службы. Я это знаю, да! Ты меня ограбила, шлюха такая! Смотрите, господа, я герой германской войны!
– Сережа, – плакала Маргарита, прячась в портьеру, – что же это такое! Пойди набей ему морду! Уже собралась толпа. Городовой стоит и ничего не делает. Сережа, почему городовой его не убирает?
– Он не имеет права арестовать георгиевского кавалера, – отозвался я из своего угла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25