А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

То были люди – говорят, в каждом взводе обязательно есть несколько таких человек, – не способные к восприятию простейших команд. Подобно тому как я в гимназии никогда не мог постигнуть бинома Ньютона, так они ни за что не могли научиться ходить в ногу. Впереди меня как раз шагал один из таких, и я невольно отдавливал его неритмичные пятки.
От усталости всех начинала душить злоба. Не находя исхода, эта злоба распространялась на соседей, на товарищей. Изнеможенные, кляня свою жизнь, мы пришли на поле. Дриженко выстроил нас для штыкового боя.
– На ру-ку! – скомандовал он.
Люди выдвинули левую ногу и выбросили штыки.
– Коли! – заревел Дриженко.
Мы начали с остервенением поражать воздух штыковыми ударами. Если бы неприятель согласился выстроиться против нас в шеренгу и стоять, опустив руки по швам, наши удары были бы для него смертельными. В других ротах, которыми командовали боевые офицеры, эта схоластическая штыковая атака была давно отменена, как совершенно неприменимая в бою. Мы же перешли по команде Дриженко к штыковому бою с индивидуальным противником.
Колесник побежал на «врага», наклонив штык вперед. Тяжелые сапоги мешали ему бежать. Длинная, как юбка, шинель путалась под ногами. Врага изображало чучело – мешок с сеном, прикрепленный верхним концом к деревянной раме. Предполагалось, этот мешок дает полную иллюзию германца, австрийца или турка. На ходу Колесник отирал пот с лица и подтягивал сапоги. Чучело ждало.
– Кричи, – заорал Дриженко, – кричи, хвост тебе в рот, как французский штык!
Колесник испуганно закричал «ура». Этот крик тоже рекомендовался уставом как средство для устрашения противника.
– Ура! – дрябло кричал Колесник и шлепал по грязи.
Добежав до чучела, он с усилием ударил его жестом кучера, стегающего заупрямившуюся лошадь. Посыпались опилки.
– Деревня, не умеешь! – закричал Дриженко. – Покуда ты его, немец тебя три раза заколет. Степиков, а ну-ка, покажи, как русский солдат колет!
Степиков побежал.
– Ура-а! – кричал он преувеличенно зверским голосом.
Солдаты давились от смеха. Добежав до чучела, он сделал балетный выпад левой ногой и, выдерживая после каждого движения паузу, деликатным усилием всадил штык. Дриженко похвалил его. Степиков изобразил на своем лице стыдливое смущение и даже ухитрился покраснеть, как институтка, которую похвалили за изящество реверанса.
Один за другим выбегали солдаты и протыкали чучело.
Женщины с корзинками, идущие на рынок, останавливались и издали смотрели на занятия.
Поручик Третьяков гулял неподалеку, покуривая папиросу и не глядя на солдат. Когда я проделал обряд протыкания чучела, он вдруг повернулся и сказал негромким голосом:
– Иванов, сюда!
Я подошел к нему, сомкнул пятки и развернул грудь.
– Плохо здесь? Дома лучше? – отрывисто сказал он.
– Никак нет, – пробормотал я.
– Нравится? Дисциплинированный стал? Проверим. Снять штаны. В три минуты раздеться и одеться.
Третьяков отогнул рукав и посмотрел на часы.
– Вы шутите? – сказал я.
– Что-о? – сказал Третьяков.
Его взорвала штатскость моего обращения.
– Ваше благородие, женщины стоят, – сказал я.
– Не разговаривать! – крикнул Третьяков.
Все повернулись в нашу сторону.
Я огляделся. Мне нечего рассчитывать на помощь. Стамати не станет устраивать восстания из-за моих штанов. Самодержавие мне приказывает. Тирания глумится надо мной. Я скинул сапог. Нога в портянке стала на сырую землю. Я скинул второй. Никто не смеется. Третьяков смотрит на часы. Я стаскиваю штаны.
Мне вспоминается ночь в городском саду, когда я не убил себя потому, что не хотел остаться без штанов. Я не убил себя – и вот я живу. Я стою в кальсонах, сомкнув пятки и развернув грудь. Потом я быстро все надеваю под изучающим взглядом Третьякова.
Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные.
Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати!
– Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску.
Это значит – десятиминутный отдых.
Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону.
– Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер?
– Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь.
– Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко.
– Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь.
Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами:
«СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ»
«МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ»
«СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО»
Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился.
– Товарищи! – сказал я.
Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.
– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.
– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.
Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.
Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.
Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.
Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.
В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.
– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!
Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.
– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.
– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.
– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.
– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.
– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.
– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.
Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.
– Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги!
Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.
– А ты знаешь, Колесник, сколько стоит война? – сказал я. – Уже подсчитали, что на войну затрачено столько денег, что на эти деньги можно было бы выстроить для каждой семьи в России, Франции и Германии по целому дому в два этажа, ценой в пять тысяч рублей.
Колесник подавлен.
– Война разоряет народ, – говорю я, – от войны никому никакой выгоды…
– А я скажу, братцы, война кой-кому и на руку, – прерывает меня Стамати.
Все смотрят на него.
– А что, нет разве? – говорит он.
Люди одобрительно кивают головами. Всем понятна эта мысль. На Стамати собираются взгляды. По-видимому, думают все, из этих двоих студентов он – голова.
– А ты знаешь, Колесник, – возвышаю я голос, – сколько народу перебито на войне? Двадцать миллионов человек. Вот что за ужас война!
– Да не война ужас, – досадливо говорит Стамати.
Я недоумеваю. Неужели я опять ошибся?
– То есть ужас, конечно, – поправляет себя Стамати. – Но главное в том, что власть принадлежит богатым, – вот откуда завелось все зло, товарищи. Помещики и заводчики все время хотят увеличить свое богатство за счет бедняков – это ужас. А от этого главного ужаса все другие: голод, нищета, темнота и война. Беднякам не из-за чего воевать, но богатые сидят в тылу, вроде Третьякова, а воюют бедняки, которых дурят и гонят, как баранов.
Стамати умолкает. Он умолкает в самый напряженный момент, когда все лица обращены к нему с жадным вопросом: «Ну, и что же? Что делать дальше?»
Но Стамати молчит, независимо покуривая трубочку и обратив свое чернявое лицо в потолок. Он, должно быть, хочет, чтобы солдаты сами сделали необходимый вывод. У него ставка на мыслительную работу солдат, пускай они даже ошибутся, он поправит, – исправленная ошибка лучше запоминается. Но я боюсь этого: солдаты сделают не тот вывод, что надо, и потом трудно будет их переубедить, мысли солдат просты, но неповоротливы, как глыбы. Я говорю:
– Нужно требовать мир. Нужно всем побросать винтовки, и война кончится сама собой.
Движение среди солдат. Симпатии снова на моей стороне. Я перетянул. Уж не руководит ли мной чувство соперничества со Стамати, старинная моя страсть превзойти всех? «Не нужно этого здесь, Сережа, – говорю я себе, – вредно, подло!»
– Верно! – кричит Куриленко, поощряемый остальными. – Мир, иначе ничего не надо нам!
Молчат только Стамати и Бегичко.
– А что, разве не правду я говорю, Бегичко? – спрашиваю я с некоторым беспокойством.
– Ладно ты говоришь, дипломатично, – говорит Бегичко, улыбаясь, – а мыслишь довольно капиталистично. Мало нам мира, товарищ Сергей, если хочешь знать.
– Мало мира, – подхватывает Стамати. – Не отдавать винтовок, а ими переколоть помещиков и заводчиков и взять власть в свои руки.
– Вот это верно – переколоть помещиков! – подтверждает Колесник своим кротким голосом.
Идея переколоть помещиков захватывает всех. Ее долго переворачивают, обсуждая на все лады.
Когда все расходятся, Стамати укоризненно шепчет:
– Ты не то сказал им, Сережа: к гражданской войне надо призывать. Чтобы эту войну, которая сейчас, превратить в гражданскую. Понял?
– Но мне кажется, что прежде всего нужен мир, Володя, – возражаю я.
Взгляды Володи мне кажутся утопическими.
– Ты пацифист, Сергей, – сердито говорит Володя, – ты типичный пацифист.
Те же взгляды Володя проводил в письмах, которые мы писали по просьбе солдат. Обычно неграмотные пользовались готовыми «солдатскими письмами», которые продавались в полковой лавочке. Красивым курсивом, отпечатанным в типографии штаба округа, они извещали, что кормят на службе немыслимо хорошо, ротный командир – отец родной и притом орел, и войска наши с ужасной силой идут вперед и не сегодня-завтра будут в городе Берлине. В начале и в конце письма было оставлено пустое место для обращения и подписи. От родных из деревни начали получаться ответы: что это, дескать, вы пишете все об одном и слов не меняете?
Мы с Володей стали писать письма под диктовку солдат. Стамати наловчился между просьбой прислать пятерку на харчи и пространными поклонами родне втискивать революционные лозунги. Я напросился писать письмо взводному, и из озорства вставил фразу: «Я Дриженко, первейший дурак в роте и шкура барабанная»-
Поручик Третьяков, который цензуровал письма – впрочем, довольно небрежно, – призвал меня к себе. Дни, когда он был в ротной канцелярии, проклинала вся казарма, даже взводное начальство. У Третьякова оказался беспокойный характер. Он был одержим манией повелевать. Не так, как Гуревич, который очаровывал людей и переиначивал их по-своему. Третьяков любил, чтоб бегали люди по его приказам, чтоб был шум, испуганные глаза, трепет в членах.
Призвав меня к себе и потрясая письмом, он сказал:
– Развлекаетесь, господин студент?
И неожиданно.
– Жид, жидюга!
Я побледнел. Третьяков наслаждался эффектом.
Каким-то образом он дознался о моем полуеврейском происхождении. При всем взводе он кричал мне: «Иванов, грудь вперед, это тебе не синагога!» Или заводил разговоры среди солдат об употреблении христианской крови. Его злила моя фамилия. «Хаимзон! – кричал он. – Срулик!» И вежливо поправлялся: «Виноват, Сергей Иванов».
Подстрекаемый оскорбленной гордостью, я возобновил давно лелеянную мысль ударить Третьякова по физиономии – на этот раз в ответ на «жидюгу». Я хотел посоветоваться с товарищами. Когда я вошел вечером в клозет, я застал там кучу солдат нашего отделения. Посреди стоял Бегичко и ораторствовал.
Незамеченный, я приблизился и услышал:
– Ребята, командир грубым окриком остановил нашего товарища, всем известного Иванова, и назвал его «мерзавец», «сукин сын», «баран без мозгов», «жидовская морда» и многое другое витиеватое. Товарищи, проклятая царская власть нарочно натравливает на евреев, чтобы народ не замечал гадостей, которые власть творит. Товарищи, для нас нет евреев или же русских, а есть богатые и бедняки, угнетенные и паразиты. Товарищи, если я не прав, укажите мне, и я успокоюсь.
У меня пропало желание бить Третьякова или доказывать с документами в руках, что мой отец дворянин, а один из дедушек даже граф. Я понял, что мне не надо поднимать себя в глазах общественного мнения, то есть в глазах солдат нашего взвода. Для них я – товарищ, свой парень, Сережа Иванов. На всякий случай, я спросил Стамати.
– Плюнь, – сказал он, – это ерунда. Есть дела поважней, – пробормотал он и вытащил из кармана записку.
– Это от Кипарисова, Степиков притащил ее в чайнике.
Я давно догадывался, что Володя использовал Степикова с его возможностью постоянно проходить в город для связи с организацией. Вероятно, в том же чайнике Степиков притащил на днях груду нелегальных листовок с призывом к восстанию, которые мы пустили по полку. Сначала мы, по Володиному предложению, поручили распространение прокламаций Куриленко, как наиболее развитому из солдат.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25