– говорю я сдержанно. – Заменишь Левина? Может быть, мне ушиться, ребята? Так вот имейте в виду: эти Стаматины фантазии насчет бунта надо забыть. Иначе все развалится.
Молчат. Но я знаю – я их не убедил. Я уверен, что я прав. Пусть Стамати тысячу раз называет меня пацифистом, но бунт – это утопия, это «Мир приключений», – не только потому, что нас всех перебьют, а потому, что я верю в силу непротивления. Я волнуюсь.
– Ну ладно, – успокаивает меня Степиков, – ты бедняга, мы будем прохлаждаться, а ты чертоломь тут за нас всю ночь.
Он падает и мгновенно засыпает. Все засыпают.
Я один. Кругом ночь. Тихо, как в деревне. Кажется, что должны залаять собаки. Я стою, опираясь на винтовку, в классической позе часового. Это усыпляет. Пробую считать. Пробую для развлечения, произнося отвлеченные понятия, воображать их конкретно. «Бытие», например. Предстает наша старая квартира на Садовой улице с запахом натертых полов, с тишиной, сопровождавшей все мое детство, с огромным буфетом, в котором, знаешь, где-нибудь непременно лежит почти полная коробка шоколадных конфет с ликером. Или – «сила». Возникает мягкий голос Кипарисова, произносящий с присущей ему небрежной отчетливостью: «Нехорошо, мой мальчик».
Однако скучно. Хоть бы Новгородов поскорей пришел! Я тихо свищу на мотив «Мы встретились с тобой», как было установлено между нами, чтоб обозначить для Новгородова место секрета. В образе пластуна представляю я его себе – в образе пластуна, который ползет из темноты на животе, сжимая в зубах кинжал. Какая ерунда! Пашка Новгородов, московский наборщик, рыж, смешлив и придирчив сверх меры. Так и был он с первого взгляда отнесен к группе суетливых болтунов со своим курносым носом и манерой хохотать над каждым словом Степикова. «Обыкновеннейший парень», – сказали бы вы, озирая незамысловатый набор его лица, щедро залитого веснушками. Но это не так! Я ведь знаю, что обыкновенных людей нет. Все необыкновенны. Сумей только найти эту необыкновенность, и тогда ты будешь видеть человека насквозь, будешь знать, как он ответит на поцелуй, где зарыдает, с кем пойдет на смерть, а с кем в пивную и в какой час с ним произойдет катастрофа от неразделенной любви.
После этих мыслей о Новгородове, доставивших мне удовольствие, потому что в них я выступал (правда, к сожалению, только перед самим собой) как тонкий психолог, я вынужден был отметить в Пашке линию упорства, обрисовавшую его безволосый подбородок, и позавидовать ей, так же как недостижимой для меня рассеянности взгляда, свойственной мечтателям и упрямцам, и особенно – манере отвечать, не дождавшись конца моего вопроса, – манере, изобличавшей в Новгородове раздражительную быстроту мысли. Идея встречи с австрийцами, по правде сказать, принадлежала ему. Идея перестроить работу кружка тоже принадлежала ему. «Так нельзя работать, Сергей, – сказал он вчера, – нужны тройки или семерки, словом, нужна организация. Придумай. Иначе мы провалимся».
И вот я стою под небом Галиции и придумываю. Ночь густеет. Храпит Колесник. Вылезают прожекторы на небо. Потому что я обещал, сказавши: «Открыл Америку! Не беспокойся, это у меня не первый кружок». И ничего не могу придумать.
Тут я вспоминаю о старом своем прибежище: Левин. И вот я пишу мысленное письмо Левину.
«Дорогой товарищ Левин, – пишу я, глядя на разлинованное прожекторами небо, – дорогой товарищ Левин! Организационная слабость. Пожалуй, вы не знаете, что я на фронте, что я пропагандист в окопах…»
Левин отвечает немедленно, прямо обрывает меня на полуслове, вмешивается, дрожа от нетерпения. И вот я воображаю левинский ответ. Но нет, я не могу вообразить его! Конечно, Левин хвалит меня, мужество, ловкость, говорит, что я превзошел многих, – словом, Левин отвечает восторженно, но туманно…
И неожиданно я говорю себе: «А не довольно ли дурака валять, Сережа? Не пора ли отставить все эти мысленные разговоры с Левиным, всю эту опасную игру воображения?»
Ах, вот оно что! Формулировка, как всегда, пришла после процесса сознания – я достаточно хорошо знаю законы своего мышления. И если я говорю «не пора ли отставить» – значит на самом деле уже отставлено, значит, навсегда порвано с мысленным Левиным, подобно тому как охладеваешь к приехавшему из родного городка другу детства, внезапно увидев его глупость и вопиющий провинциализм манер. Нечто вроде сожаления шевельнулось во мне к утраченным Сережиным свойствам, к застенчивости, к неуклюжести, к способности обожать старших. О детстве пожалел я. Я понял, что исчезнувшие чувства не возвращаются, как не отрастают поредевшие брови.
Я даже заглядываю в землянку, чтобы убедиться, так ли уж юны мои товарищи, а вдруг я увижу трех стариков, узловатость пальцев, засыпанные пеплом и в складках жилеты, ожирелую басистость голосов. Но там темно, я вижу только носки Куриленко, повешенные им для просушки у входа. Носки качаются под ветром с Карпат, как знак его невозмутимой храбрости. Я попробовал вообразить – кому же я смогу рассказать про эти носки, когда я вернусь домой, в тыл? Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, – без геройства, без ненависти к врагу?
Никто мне не поверит, потому что там, в тылу, люди судят о войне по книгам.
(Ракеты в это время взлетают из австрийских окопов, ослепительные хлопья света, я быстро отмыкаю штык, чтоб он не выдал меня блеском.) Вообще по книгам выходит так, что если человек, скажем, влюблен, так больше уж ничего не делает, как только целуется, сходит с ума, мечтает; или если война, так только режутся, совершают подвиги или, напротив, трусят.
Но вот я на войне. Я вижу, что здесь люди не оставили своих обычных дел, привычек всей своей жизни, что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю. И даже трусость и храбрость тоже не сосредоточиваются каждая в одном человеке, они бродят по людям, как пятна, проступая то там, то здесь, отнюдь не враждуя, а мирно уживаясь в одном человеке, и вообще трусость и храбрость – это не противоположные понятия, не такие, как черное и белое, а такие, как черное и твердое, то есть совсем разные.
(Я снова свищу, и вдруг этот свист напоминает мне свисток ротного вчера перед атакой. Артиллерия смолкла, затрещали австрийские пулеметы, ротный засвистел, мы лежим на дне окопов и, как бесноватые, кричим «ура». Наступил тот знаменитый момент, когда должен подняться храбрец и увлечь за собой всю роту. Но он не поднимается. Только свист, и крик «ура», и треск пулеметов, ужасный, сводящий с ума. Наконец встали самые слабые, самые неврастеничные, У которых не выдержали нервы. «Ура!» – закричали они и побежали на австрийцев. За ними побежала вся рота, пули навстречу, сплошная стена пуль. Есть ли в ней прорехи? Мы размахиваем лопатами и тычем штыки, я согнулся, во мне слишком много измерений, – если б потерять ширину, например! Пули – как паутина, даже путь пуль кажется длинной стальной полосой, многие вязнут в пулях, остаются на земле, на меня бежит австриец, вытянув штык, – смерть, Сережка! – я бью его по лицу лопатой. Он падает медленно, на лице проступают кровь и мозг.)
Или влюбленность. Когда я был влюблен в Катю, я припоминаю, мне это нисколько не мешало наедаться редиской с маслом, пользоваться средством для уничтожения перхоти. Из этого я вывожу, что книги пишутся неправильно, вернее: они пишутся так, что из них невозможно получить правильного представления о жизни. Но в таком случае они мне не нужны, и я решаю – вот, стоя на галицийской земле и ударяя для верности по ней ногой, я решаю (а из-под ноги в это время выкатывается что-то круглое, я нагибаюсь: это – еж, мертвый, задушенный газом «хлорпикрин OB», который убивает птиц, зайцев, траву, деревья, полевых мышей и чуть не убил меня на днях, потому что мне нечем было, когда он нахлынул, смочить марлевую маску, но Куриленко сообразил и быстро начал мочиться. Я подставил маску, потом – на лицо, и был спасен), я решаю не читать книг вовсе, во всяком случае до того момента, пока не появится книга, справедливо и резонно описывающая решительно все, что происходит с человеком. Там, посреди описания ощущений влюбленного человека от созерцания любимой, я найду описание ощущений того же влюбленного от того, скажем, что во время любовного свидания он почувствовал непобедимое желание съесть горячий пирожок с мясным фаршем в ближайшей кондитерской, заторможенное боязнью показаться смешным в глазах любимой, – и это будет со стороны книги честно.
Я пытаюсь решить вопрос: можно ли эти мои мысли причислить к разряду возвышенных, щеголять ими, делать карьеру или, напротив, скрывать, как позор, как болезнь? «Думай о встрече с австрийцами, – говорю я себе, – ты даже не знаешь еще, о чем с ними говорить».
Красная ракета, взвиваясь над австрийскими окопами, отвлекает мое внимание. Ракеты меняют цвета: зеленый, цвет раздавленного желтка, красный. Новгородов пришел во время красной ракеты, похожий на оперного черта.
– Пашка, – шепчу я, – наконец-то! Иди-ка сюда, я объясню тебе, о чем надо говорить с австрияками.
– Очень мне надо! – говорит Новгородов, независимо пожимая плечами. – Я без тебя отлично знаю, что надо делать. Иду будить ребят. Идти пора.
Итак, мне не удается покровительство над Пашкой, хоть он и мой сверстник, желторотый, а я так тоскую по приятности этого чувства.
Степиков выходит из землянки. Он мрачен, оттого что недоспал.
– Сматывайся, Сергей, – говорит он, – топаем до озера.
Мы идем гуськом все пятеро. Степиков ведет, вынюхивая дорогу, как собака, как она, зевая и почесываясь.
Мы натыкаемся на австрийцев внезапно. Они стоят трое рядышком, настоящие австрийцы, в коротеньких куртках, в бескозырках с задранными полями, смотрят исподлобья, держа руки в карманах, где, безусловно, лежат гранаты.
Однако надо прервать молчание.
– Cuten Tag, meine Herren, – говорю я и краснею за эту фразу из хрестоматии Глезера и Петцольда.
Самый высокий из австрийцев выступает и вдруг говорит:
– Здравствуйте, товарищи! Я говорю по-русски. Я болгарский студент Тодоров. Я учился в Петербурском университете. Это – Тидеман. Это – Байер.
Степиков шепчет:
– Они. Те самые парни.
Тодоров. Извините. Я устал. (Опускается на землю.)
Куриленко. И я устал.
Новгородов. И я устал.
Мы все сидим или лежим на земле. Небо в ракетах и прожекторах. Мы все привязались к этому слову, мы повторяем его бесконечно:
– Устал… Устал…
И снова, как это было уже несколько раз, меня охватывает чувство слитности в мыслях с окружающими. Усталость тянется на тысячи километров, я вижу их все – огромные поля апатии, изрытые окопами, где сидят, сжимая винтовки, миллионы людей, измученных голодом, грохотом, непониманием, за что они умирают и убивают. Но вместе с усталостью или рождаясь из нее, росло во мне чувство протеста, желание опровергнуть усталость, обратить ее в силу, – нам нужна сила для общего дела, замечательность которого я чувствую, но не могу выразить. Тут Новгородов, который умозаключал так же, как я, но, очевидно, быстрее на какую-то долю секунды, вскочил и крикнул:
– Тодоров, для чего мы воюем?
Тодоров повернулся к товарищам, они стали переговариваться по-немецки, потом:
Тодоров. У нас разногласие. Я и Байер считаем, что войну затеяли капиталисты для своих интересов. Тидеман считает, что могут быть другие причины войны, но он их не знает.
Степиков. Твой Тидеман страшно умный.
Я. У нас есть план – объявить, что мы не хотим больше воевать. Бросить винтовки. Одновременно – и вы и мы. Начнем с наших рот.
Новгородов. У нас есть еще план – не бросать винтовок, а уйти с ними в тыл, в города. Ну, словом, поднять бунт.
Я. Товарищ Новгородов, ваши личные мнения держите при себе. Я серьезно говорю, Пашка! Не суйся, пожалуйста, со своими бандитскими лозунгами. Я говорю от имени организации. Ты хочешь сорвать все?
Новгородов. В чем дело? Кто тебя вообще уполномочил? Я не верю, чтоб организация была против вооруженного выступления. Бунт!
Куриленко. Бунт!
Колесник. Бунт!
Степиков. Сережа, не надо мордоваться. Они го-ворят дело.
Со стороны австрийцев начинают стрелять орудия. Мы их в горячности не слышим. Светает. Тодоров оживленно переговаривается с товарищами.
Тодоров. У нас разногласие. Одна часть – я и Тидеман – считает, что нужно устроить мирную демонстрацию. Другая часть – Байер – считает, что нужно немножко перебить офицеров.
Новгородов (возбужденно). Он считает – за ним пойдет рота? Спросите!
Тодоров (внезапно). Я голоден. (После паузы.) Они тоже голодны.
Колесник вскакивает, он кладет австрийцам на колони хлеб и сахар. Они набрасываются на еду. Мы засыпаем их вопросами. Тодоров едва успевает переводить.
– Дайте им поесть, – убеждает нас Степиков, – разговаривайте по-интеллигентному.
Австрийцы едят жадно, как звери, они давятся, они рыгают икотой голодающих.
– А что у вас сеют? – спрашиваем мы. – Правда ли, что умер Франц-Иосиф? У кого из вас невеста? Что вам дают по воскресеньям.
Мы пьянеем от сознания своей близости, от любви друг к другу. Маленький Тидеман уцепился за меня, размахивая рукой, в которой зажат кусок хлеба, и ораторствует длинно и восторженно. Колесник, Куриленко и Новгородов втроем насели на очкастого Байера. Жестами, криками они пытаются объяснить ему идею превращения империалистической войны в гражданскую. Байер радостно кивает головой: о, он отлично все понимает – офицеры сволочи, шайка эксплуататоров – и старается выразить это ответными криками и жестами. Степиков заботливо кормит Тодорова и требует, чтобы тот переводил каждое его слово. Тодоров задумчиво сосет сахар: ну, как, например, перевести «матюкайло», или «не подначивай меня», или «жрем житняк на полному ходу».
Снаряд в это время разрывается рядом неожиданно, как будто он подстерегал нас в засаде. Мы кидаемся на землю. Мы поднимаемся через минуту, медленно, один за другим, все, кроме Тидемана. Тидеман лежит. В руке – краюха хлеба. Тидеман не шевелится, на земле рассыпан сахар. Сахар становится красным.
– Самая гнусная рана, – бормочет Степиков, – в живот.
Тидеман мертв. Новый разрыв. Мы снова все на землю. Поджать ноги или нет? Тело станет меньше, но выше. Что лучше? Еще разрыв. Еще. Снаряды ложатся всюду. Да, это подготовка к атаке. Зачем я ушел из окопов? Там не так страшно! Зачем я не остался в казарме? Зачем я не оттягивался? Зачем я связался со Стамати? Я впиваюсь в землю глубже, всем телом. Чья-то рука хватает меня за шиворот и поднимает. Я бешено борюсь.
– Вставай! – говорит голос Колесника. – В лес мы бежим. Ну вот, ей-богу, брошу, останешься один.
Я стараюсь ударить его ногой.
– Дурило, тебя здесь убьют.
– Да, в лес! – говорю я.
Мы бежим. Все бегут. Впереди – длинноногий Тодоров. Разрывы все чаще. Степиков бежит зигзагами. Есть мнение, что так легче спастись, но это – от пули. Снаряд мне кажется ястребом, плывущем в небе: заметит жирное тело человека – и тотчас обрушится на него. Колесник бежит рядом, поддерживая меня за руку.
– Не кричи, – говорит он. (Разве я кричу? Да, кричу, но не могу прекратить крика.) – Сейчас лес, там безопасно, все одно как в блиндаже. Ну чем ты лучше тети Евтухи? – добавляет он, чтобы ободрить меня.
Но фраза не действует. «Колесник любит меня», – догадываюсь я, но мне наплевать. Для любви нет во мне сейчас места: все занято страхом. Мы в лесу. Наконец-то!
Мы рассыпаемся меж деревьев. Деревья валятся. За соседними деревьями Степиков и Куриленко. Степиков зовет меня к себе жестом хлебосольного хозяина. Но я боюсь двинуться. А вдруг мое место – счастливое? На секунду я стыжусь своего страха. «Лионский кредит», Сережа, «Лионский кредит»! Вот я уже боюсь шевельнуть даже пальцем, бровью, глазом, мыслью, – быть может, это шевеление вызовет ток воздуха и притянет гранату. Я каменею, глаза неподвижны, я злюсь на свои мысли, которые не могут окаменеть, а ерзают по черепу. Некоторые гранаты не разрываются. Одна, маленькая трехдюймовая, долго валяется подле нас. Разорвется или нет?
– Боишься ее, Куриленко? – слышу я насмешливый голос Степикова. – Смотри, какая у тебя бледная ряшка!
– Кто боится? Я боюсь? Поспорим, что я ее три раза подброшу и поймаю? – говорит Куриленко.
– Поспорим! – азартно подхватывает Степиков… – Похороны по первому разряду за мой счет.
Куриленко берет снаряд и подбрасывает его в воздух.
Снаряд падает ему в ладони с мягким шлепком. Я ужасаюсь. Он может всех нас убить, это даже не храбрость, это болезнь, это бред храбрости!
– Ну, теперь ты, – говорит Куриленко и сует гранату Степикову.
– Иди ты к свиньям! – говорит тот и отворачивается.
– У, босявка! – угрожающе говорит Куриленко и вдруг умолкает.
– Двадцать один сантиметр сюда летит, – говорит он, сразу сделавшись серьезным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Молчат. Но я знаю – я их не убедил. Я уверен, что я прав. Пусть Стамати тысячу раз называет меня пацифистом, но бунт – это утопия, это «Мир приключений», – не только потому, что нас всех перебьют, а потому, что я верю в силу непротивления. Я волнуюсь.
– Ну ладно, – успокаивает меня Степиков, – ты бедняга, мы будем прохлаждаться, а ты чертоломь тут за нас всю ночь.
Он падает и мгновенно засыпает. Все засыпают.
Я один. Кругом ночь. Тихо, как в деревне. Кажется, что должны залаять собаки. Я стою, опираясь на винтовку, в классической позе часового. Это усыпляет. Пробую считать. Пробую для развлечения, произнося отвлеченные понятия, воображать их конкретно. «Бытие», например. Предстает наша старая квартира на Садовой улице с запахом натертых полов, с тишиной, сопровождавшей все мое детство, с огромным буфетом, в котором, знаешь, где-нибудь непременно лежит почти полная коробка шоколадных конфет с ликером. Или – «сила». Возникает мягкий голос Кипарисова, произносящий с присущей ему небрежной отчетливостью: «Нехорошо, мой мальчик».
Однако скучно. Хоть бы Новгородов поскорей пришел! Я тихо свищу на мотив «Мы встретились с тобой», как было установлено между нами, чтоб обозначить для Новгородова место секрета. В образе пластуна представляю я его себе – в образе пластуна, который ползет из темноты на животе, сжимая в зубах кинжал. Какая ерунда! Пашка Новгородов, московский наборщик, рыж, смешлив и придирчив сверх меры. Так и был он с первого взгляда отнесен к группе суетливых болтунов со своим курносым носом и манерой хохотать над каждым словом Степикова. «Обыкновеннейший парень», – сказали бы вы, озирая незамысловатый набор его лица, щедро залитого веснушками. Но это не так! Я ведь знаю, что обыкновенных людей нет. Все необыкновенны. Сумей только найти эту необыкновенность, и тогда ты будешь видеть человека насквозь, будешь знать, как он ответит на поцелуй, где зарыдает, с кем пойдет на смерть, а с кем в пивную и в какой час с ним произойдет катастрофа от неразделенной любви.
После этих мыслей о Новгородове, доставивших мне удовольствие, потому что в них я выступал (правда, к сожалению, только перед самим собой) как тонкий психолог, я вынужден был отметить в Пашке линию упорства, обрисовавшую его безволосый подбородок, и позавидовать ей, так же как недостижимой для меня рассеянности взгляда, свойственной мечтателям и упрямцам, и особенно – манере отвечать, не дождавшись конца моего вопроса, – манере, изобличавшей в Новгородове раздражительную быстроту мысли. Идея встречи с австрийцами, по правде сказать, принадлежала ему. Идея перестроить работу кружка тоже принадлежала ему. «Так нельзя работать, Сергей, – сказал он вчера, – нужны тройки или семерки, словом, нужна организация. Придумай. Иначе мы провалимся».
И вот я стою под небом Галиции и придумываю. Ночь густеет. Храпит Колесник. Вылезают прожекторы на небо. Потому что я обещал, сказавши: «Открыл Америку! Не беспокойся, это у меня не первый кружок». И ничего не могу придумать.
Тут я вспоминаю о старом своем прибежище: Левин. И вот я пишу мысленное письмо Левину.
«Дорогой товарищ Левин, – пишу я, глядя на разлинованное прожекторами небо, – дорогой товарищ Левин! Организационная слабость. Пожалуй, вы не знаете, что я на фронте, что я пропагандист в окопах…»
Левин отвечает немедленно, прямо обрывает меня на полуслове, вмешивается, дрожа от нетерпения. И вот я воображаю левинский ответ. Но нет, я не могу вообразить его! Конечно, Левин хвалит меня, мужество, ловкость, говорит, что я превзошел многих, – словом, Левин отвечает восторженно, но туманно…
И неожиданно я говорю себе: «А не довольно ли дурака валять, Сережа? Не пора ли отставить все эти мысленные разговоры с Левиным, всю эту опасную игру воображения?»
Ах, вот оно что! Формулировка, как всегда, пришла после процесса сознания – я достаточно хорошо знаю законы своего мышления. И если я говорю «не пора ли отставить» – значит на самом деле уже отставлено, значит, навсегда порвано с мысленным Левиным, подобно тому как охладеваешь к приехавшему из родного городка другу детства, внезапно увидев его глупость и вопиющий провинциализм манер. Нечто вроде сожаления шевельнулось во мне к утраченным Сережиным свойствам, к застенчивости, к неуклюжести, к способности обожать старших. О детстве пожалел я. Я понял, что исчезнувшие чувства не возвращаются, как не отрастают поредевшие брови.
Я даже заглядываю в землянку, чтобы убедиться, так ли уж юны мои товарищи, а вдруг я увижу трех стариков, узловатость пальцев, засыпанные пеплом и в складках жилеты, ожирелую басистость голосов. Но там темно, я вижу только носки Куриленко, повешенные им для просушки у входа. Носки качаются под ветром с Карпат, как знак его невозмутимой храбрости. Я попробовал вообразить – кому же я смогу рассказать про эти носки, когда я вернусь домой, в тыл? Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, – без геройства, без ненависти к врагу?
Никто мне не поверит, потому что там, в тылу, люди судят о войне по книгам.
(Ракеты в это время взлетают из австрийских окопов, ослепительные хлопья света, я быстро отмыкаю штык, чтоб он не выдал меня блеском.) Вообще по книгам выходит так, что если человек, скажем, влюблен, так больше уж ничего не делает, как только целуется, сходит с ума, мечтает; или если война, так только режутся, совершают подвиги или, напротив, трусят.
Но вот я на войне. Я вижу, что здесь люди не оставили своих обычных дел, привычек всей своей жизни, что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю. И даже трусость и храбрость тоже не сосредоточиваются каждая в одном человеке, они бродят по людям, как пятна, проступая то там, то здесь, отнюдь не враждуя, а мирно уживаясь в одном человеке, и вообще трусость и храбрость – это не противоположные понятия, не такие, как черное и белое, а такие, как черное и твердое, то есть совсем разные.
(Я снова свищу, и вдруг этот свист напоминает мне свисток ротного вчера перед атакой. Артиллерия смолкла, затрещали австрийские пулеметы, ротный засвистел, мы лежим на дне окопов и, как бесноватые, кричим «ура». Наступил тот знаменитый момент, когда должен подняться храбрец и увлечь за собой всю роту. Но он не поднимается. Только свист, и крик «ура», и треск пулеметов, ужасный, сводящий с ума. Наконец встали самые слабые, самые неврастеничные, У которых не выдержали нервы. «Ура!» – закричали они и побежали на австрийцев. За ними побежала вся рота, пули навстречу, сплошная стена пуль. Есть ли в ней прорехи? Мы размахиваем лопатами и тычем штыки, я согнулся, во мне слишком много измерений, – если б потерять ширину, например! Пули – как паутина, даже путь пуль кажется длинной стальной полосой, многие вязнут в пулях, остаются на земле, на меня бежит австриец, вытянув штык, – смерть, Сережка! – я бью его по лицу лопатой. Он падает медленно, на лице проступают кровь и мозг.)
Или влюбленность. Когда я был влюблен в Катю, я припоминаю, мне это нисколько не мешало наедаться редиской с маслом, пользоваться средством для уничтожения перхоти. Из этого я вывожу, что книги пишутся неправильно, вернее: они пишутся так, что из них невозможно получить правильного представления о жизни. Но в таком случае они мне не нужны, и я решаю – вот, стоя на галицийской земле и ударяя для верности по ней ногой, я решаю (а из-под ноги в это время выкатывается что-то круглое, я нагибаюсь: это – еж, мертвый, задушенный газом «хлорпикрин OB», который убивает птиц, зайцев, траву, деревья, полевых мышей и чуть не убил меня на днях, потому что мне нечем было, когда он нахлынул, смочить марлевую маску, но Куриленко сообразил и быстро начал мочиться. Я подставил маску, потом – на лицо, и был спасен), я решаю не читать книг вовсе, во всяком случае до того момента, пока не появится книга, справедливо и резонно описывающая решительно все, что происходит с человеком. Там, посреди описания ощущений влюбленного человека от созерцания любимой, я найду описание ощущений того же влюбленного от того, скажем, что во время любовного свидания он почувствовал непобедимое желание съесть горячий пирожок с мясным фаршем в ближайшей кондитерской, заторможенное боязнью показаться смешным в глазах любимой, – и это будет со стороны книги честно.
Я пытаюсь решить вопрос: можно ли эти мои мысли причислить к разряду возвышенных, щеголять ими, делать карьеру или, напротив, скрывать, как позор, как болезнь? «Думай о встрече с австрийцами, – говорю я себе, – ты даже не знаешь еще, о чем с ними говорить».
Красная ракета, взвиваясь над австрийскими окопами, отвлекает мое внимание. Ракеты меняют цвета: зеленый, цвет раздавленного желтка, красный. Новгородов пришел во время красной ракеты, похожий на оперного черта.
– Пашка, – шепчу я, – наконец-то! Иди-ка сюда, я объясню тебе, о чем надо говорить с австрияками.
– Очень мне надо! – говорит Новгородов, независимо пожимая плечами. – Я без тебя отлично знаю, что надо делать. Иду будить ребят. Идти пора.
Итак, мне не удается покровительство над Пашкой, хоть он и мой сверстник, желторотый, а я так тоскую по приятности этого чувства.
Степиков выходит из землянки. Он мрачен, оттого что недоспал.
– Сматывайся, Сергей, – говорит он, – топаем до озера.
Мы идем гуськом все пятеро. Степиков ведет, вынюхивая дорогу, как собака, как она, зевая и почесываясь.
Мы натыкаемся на австрийцев внезапно. Они стоят трое рядышком, настоящие австрийцы, в коротеньких куртках, в бескозырках с задранными полями, смотрят исподлобья, держа руки в карманах, где, безусловно, лежат гранаты.
Однако надо прервать молчание.
– Cuten Tag, meine Herren, – говорю я и краснею за эту фразу из хрестоматии Глезера и Петцольда.
Самый высокий из австрийцев выступает и вдруг говорит:
– Здравствуйте, товарищи! Я говорю по-русски. Я болгарский студент Тодоров. Я учился в Петербурском университете. Это – Тидеман. Это – Байер.
Степиков шепчет:
– Они. Те самые парни.
Тодоров. Извините. Я устал. (Опускается на землю.)
Куриленко. И я устал.
Новгородов. И я устал.
Мы все сидим или лежим на земле. Небо в ракетах и прожекторах. Мы все привязались к этому слову, мы повторяем его бесконечно:
– Устал… Устал…
И снова, как это было уже несколько раз, меня охватывает чувство слитности в мыслях с окружающими. Усталость тянется на тысячи километров, я вижу их все – огромные поля апатии, изрытые окопами, где сидят, сжимая винтовки, миллионы людей, измученных голодом, грохотом, непониманием, за что они умирают и убивают. Но вместе с усталостью или рождаясь из нее, росло во мне чувство протеста, желание опровергнуть усталость, обратить ее в силу, – нам нужна сила для общего дела, замечательность которого я чувствую, но не могу выразить. Тут Новгородов, который умозаключал так же, как я, но, очевидно, быстрее на какую-то долю секунды, вскочил и крикнул:
– Тодоров, для чего мы воюем?
Тодоров повернулся к товарищам, они стали переговариваться по-немецки, потом:
Тодоров. У нас разногласие. Я и Байер считаем, что войну затеяли капиталисты для своих интересов. Тидеман считает, что могут быть другие причины войны, но он их не знает.
Степиков. Твой Тидеман страшно умный.
Я. У нас есть план – объявить, что мы не хотим больше воевать. Бросить винтовки. Одновременно – и вы и мы. Начнем с наших рот.
Новгородов. У нас есть еще план – не бросать винтовок, а уйти с ними в тыл, в города. Ну, словом, поднять бунт.
Я. Товарищ Новгородов, ваши личные мнения держите при себе. Я серьезно говорю, Пашка! Не суйся, пожалуйста, со своими бандитскими лозунгами. Я говорю от имени организации. Ты хочешь сорвать все?
Новгородов. В чем дело? Кто тебя вообще уполномочил? Я не верю, чтоб организация была против вооруженного выступления. Бунт!
Куриленко. Бунт!
Колесник. Бунт!
Степиков. Сережа, не надо мордоваться. Они го-ворят дело.
Со стороны австрийцев начинают стрелять орудия. Мы их в горячности не слышим. Светает. Тодоров оживленно переговаривается с товарищами.
Тодоров. У нас разногласие. Одна часть – я и Тидеман – считает, что нужно устроить мирную демонстрацию. Другая часть – Байер – считает, что нужно немножко перебить офицеров.
Новгородов (возбужденно). Он считает – за ним пойдет рота? Спросите!
Тодоров (внезапно). Я голоден. (После паузы.) Они тоже голодны.
Колесник вскакивает, он кладет австрийцам на колони хлеб и сахар. Они набрасываются на еду. Мы засыпаем их вопросами. Тодоров едва успевает переводить.
– Дайте им поесть, – убеждает нас Степиков, – разговаривайте по-интеллигентному.
Австрийцы едят жадно, как звери, они давятся, они рыгают икотой голодающих.
– А что у вас сеют? – спрашиваем мы. – Правда ли, что умер Франц-Иосиф? У кого из вас невеста? Что вам дают по воскресеньям.
Мы пьянеем от сознания своей близости, от любви друг к другу. Маленький Тидеман уцепился за меня, размахивая рукой, в которой зажат кусок хлеба, и ораторствует длинно и восторженно. Колесник, Куриленко и Новгородов втроем насели на очкастого Байера. Жестами, криками они пытаются объяснить ему идею превращения империалистической войны в гражданскую. Байер радостно кивает головой: о, он отлично все понимает – офицеры сволочи, шайка эксплуататоров – и старается выразить это ответными криками и жестами. Степиков заботливо кормит Тодорова и требует, чтобы тот переводил каждое его слово. Тодоров задумчиво сосет сахар: ну, как, например, перевести «матюкайло», или «не подначивай меня», или «жрем житняк на полному ходу».
Снаряд в это время разрывается рядом неожиданно, как будто он подстерегал нас в засаде. Мы кидаемся на землю. Мы поднимаемся через минуту, медленно, один за другим, все, кроме Тидемана. Тидеман лежит. В руке – краюха хлеба. Тидеман не шевелится, на земле рассыпан сахар. Сахар становится красным.
– Самая гнусная рана, – бормочет Степиков, – в живот.
Тидеман мертв. Новый разрыв. Мы снова все на землю. Поджать ноги или нет? Тело станет меньше, но выше. Что лучше? Еще разрыв. Еще. Снаряды ложатся всюду. Да, это подготовка к атаке. Зачем я ушел из окопов? Там не так страшно! Зачем я не остался в казарме? Зачем я не оттягивался? Зачем я связался со Стамати? Я впиваюсь в землю глубже, всем телом. Чья-то рука хватает меня за шиворот и поднимает. Я бешено борюсь.
– Вставай! – говорит голос Колесника. – В лес мы бежим. Ну вот, ей-богу, брошу, останешься один.
Я стараюсь ударить его ногой.
– Дурило, тебя здесь убьют.
– Да, в лес! – говорю я.
Мы бежим. Все бегут. Впереди – длинноногий Тодоров. Разрывы все чаще. Степиков бежит зигзагами. Есть мнение, что так легче спастись, но это – от пули. Снаряд мне кажется ястребом, плывущем в небе: заметит жирное тело человека – и тотчас обрушится на него. Колесник бежит рядом, поддерживая меня за руку.
– Не кричи, – говорит он. (Разве я кричу? Да, кричу, но не могу прекратить крика.) – Сейчас лес, там безопасно, все одно как в блиндаже. Ну чем ты лучше тети Евтухи? – добавляет он, чтобы ободрить меня.
Но фраза не действует. «Колесник любит меня», – догадываюсь я, но мне наплевать. Для любви нет во мне сейчас места: все занято страхом. Мы в лесу. Наконец-то!
Мы рассыпаемся меж деревьев. Деревья валятся. За соседними деревьями Степиков и Куриленко. Степиков зовет меня к себе жестом хлебосольного хозяина. Но я боюсь двинуться. А вдруг мое место – счастливое? На секунду я стыжусь своего страха. «Лионский кредит», Сережа, «Лионский кредит»! Вот я уже боюсь шевельнуть даже пальцем, бровью, глазом, мыслью, – быть может, это шевеление вызовет ток воздуха и притянет гранату. Я каменею, глаза неподвижны, я злюсь на свои мысли, которые не могут окаменеть, а ерзают по черепу. Некоторые гранаты не разрываются. Одна, маленькая трехдюймовая, долго валяется подле нас. Разорвется или нет?
– Боишься ее, Куриленко? – слышу я насмешливый голос Степикова. – Смотри, какая у тебя бледная ряшка!
– Кто боится? Я боюсь? Поспорим, что я ее три раза подброшу и поймаю? – говорит Куриленко.
– Поспорим! – азартно подхватывает Степиков… – Похороны по первому разряду за мой счет.
Куриленко берет снаряд и подбрасывает его в воздух.
Снаряд падает ему в ладони с мягким шлепком. Я ужасаюсь. Он может всех нас убить, это даже не храбрость, это болезнь, это бред храбрости!
– Ну, теперь ты, – говорит Куриленко и сует гранату Степикову.
– Иди ты к свиньям! – говорит тот и отворачивается.
– У, босявка! – угрожающе говорит Куриленко и вдруг умолкает.
– Двадцать один сантиметр сюда летит, – говорит он, сразу сделавшись серьезным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25