Потому мы и любим поговорить о тех временах. Делано, как и я, знавал герцога Людовика. Но короля Генриха видел я один и пользуюсь этим, и, не дожидаясь, пока меня попросят, я им рассказываю в сотый раз (для меня это всякий раз – первый, да и для них, надеюсь, если они добрые французы), как я его видел, серого короля, в серой шляпе, в сером платье (локти торчали из дыр), верхом на серой лошади, сероволосого и сероглазого, снаружи все серо, а золотое нутро…
К несчастью, письмоводитель господина нотариуса перебивает меня, чтобы сообщить ему, что умирает клиент и зовет его. Он должен идти, хоть и весьма сожалеет, – но все-таки сначала награждает нас историйкой, которую готовил уже целый час (я видел, что она вертится у него на языке, но раньше я вставил свою). Не стану спорить, его рассказец был хорош, я очень смеялся. По части побасенок Делаво бесподобен.
Прояснив таким образом ум и взгляд, освежившись и промывшись от глотки до пят, мы вышли все вместе. (Было, должно быть, без четверти пять или около пяти. За три каких-нибудь часа я подцепил, кроме двух хороших обедов и веселых воспоминаний, заказ на два баула, которые просил меня сделать нотариус.) Компания разбрелась, предварительно обмакнув сухарик в рюмку черносмородинной у Ратри, аптекаря. Тут Делаво досказал свою историйку и проводил нас, чтобы послушать еще одну, до Мирандолы, где мы расстались уже окончательно, учинив коротенькую стоянку лицом к стене, чтобы дать ход последним излияниям.
Так как возвращаться домой было слишком поздно и слишком рано, то я спустился в Вифлеем с неким угольщиком, который шел рядом со своей повозкой, трубя в рожок. Возле башни Лурдо навстречу мне попался тележник, который бежал, гоня перед собой колесо; и, когда оно замедляло ход, он подпрыгивал и подгонял его ногой. Словно человек, догоняющий колесо Фортуны; и как только он собирается на него вскочить, оно убегает. Я приметил этот образ, чтобы использовать.
Тем временем я раздумывал о том, как мне лучше возвратиться в мой дом, прямым или кружным путем, как вдруг увидел выходящую из Пантенора процессию, возглавляемую крестом, который нес, подпирая его животом, словно копье, сорванец ростом с мою ногу, показывая язык второму служке и косясь на кончик своей священной палки. Следом четыре старика с красными и вздутыми руками несли, семеня ногами, усопшего, накрытого простыней, который отправлялся, под крылышком кюре, досыпать свой сон в сырой земле. Из вежливости проводил его и я до его жилья. Все-таки веселей, когда ты не один. Должен сознаться, что присоединился я отчасти, чтобы послушать вдову, которая, как водится, шла рядом со священником, вопя, повествуя о том, как покойник хворал, какие принимал лекарства и как помирал, излагая его достоинства повседневные, его качества телесные и душевные – словом, всю его жизнь и жизнь его благоверной. Ее элегия чередовалась с песнями кюре. Мы шли за ними следом, любопытствуя: ибо понятно само собой, что по пути к нам примыкали, чтобы посочувствовать, добрые души и, чтобы послушать, многие уши. Наконец, прибыв на место назначения, к гостинице тихого упокоения, его поставили в гробу у края разверстой ямы; а так как нищим строгий запрет деревянную рубашку уносить на тот свет (спать не хуже и нагишом), то, сняв простыню и крышку, его вытряхнули в дыру.
Бросив туда ком земли, чтобы заправить ему постель, и осенив его крестным знамением во ограждение от дурных снов, я удалился вполне удовлетворенный: все-то я видел, все-то я слышал, принял участие в радостях, принял участие в горестях; моя котомка была полна.
В обратный путь я двинулся берегом. Я рассчитывал, выйдя к слиянию рек, пойти вдоль Беврона прямо домой; но вечер был такой чудесный, что, сам того не заметив, я очутился за городом и направился вдоль чаровницы Ионны, которая завлекла меня до ущелья Ла Форе. Спокойная и гладкая вода струилась без единой складки на своем светлом платье; зрачки не могли оторваться, словно рыба, проглотившая крючок; и небо, подобно мне, было захвачено неводом реки; оно купалось в ней со всеми своими облаками, которые цеплялись, плывя, за травы, за камыши; и солнце омывало в воде свои золотые волосы. Я подсел к старику, который стерег, волоча ногу, двух тощих коров; я осведомился о его здоровье, посоветовал ему надевать на ногу чулок, набитый колючей крапивой (я на досуге занимаюсь врачеванием). Он рассказал мне свою жизнь, свои беды и печали, все это весело; видимо, обиделся, что я дал ему лет на пять меньше, чем ему было на самом деле (а было ему семьдесят пять); этим он гордился, ему льстило, что, прожив дольше других, он больше других претерпел. Ему казалось естественным, чтобы человек терпел, чтобы хорошие страдали вместе с плохими, потому что зато милость небесная расточается равномерно и на плохих и на хороших, таким образом, в конечном счете все одинаково, все хорошо; богатые и бедные, красивые и безобразные, все однажды мирно уснут в объятиях того же отца… И его думы, его голос, трескучий, как сверчки в траве, журчание плотины, запах дерева и дегтя, доносившийся с ветром от пристани, недвижно бегущая вода, красивые отсветы – все сочеталось и сливалось с вечерней тишиной.
Старик ушел, я двинулся домой один, не торопясь, разглядывая круги, вращавшиеся на воде, и заложив руки за спину. Я был настолько поглощен всеми образами, которые струились вдоль Беврона, что не замечал ни где я, ни куда иду; так что внезапно вздрогнул, услышав, как меня окликает с того берега хорошо знакомый голос. Я, сам того не заметив, оказался напротив собственного моего дома! Из окна моя нежная подруга, моя жена, показывала мне кулак. Я притворился, что не вижу ее никак, уставившись глазами в воду; и в то же время, потешаясь, наблюдал, как она неистовствует и машет руками, вниз головой, в зеркале реки. Я молчал; но животом своим смеялся, и живот у меня содрогался. Чем сильнее я хохотал, тем возмущеннее она ныряла в Беврон, и чем глубже она в него кувыркалась, тем сильнее я хохотал. Наконец, она яростно хлопнула окном и дверью и вылетела, как ураган, чтобы мной завладеть… Да, но ей надо было перейти реку. Слева? Справа? Мы были промеж двух мостов… Она выбрала пешеходные мостки, справа. А я, естественно, когда увидел, что ока направилась этим путем, двинулся противоположным и вернулся через большой мост, где одинокий Гаден, как цапля, все еще стоически торчал с утра.
Я был дома. Уже наступила ночь. И как это проходят дни? Я, слава богу, не похож на Тита, на этого римского бездельника, который вечно охал о потерянном времени. Я не теряю ничего, я своим днем доволен, я его зарабатываю. Но только мне бы нужно два дня, два дня каждый день; а то мне не хватает. Чуть я начинаю пить, как стакан уже и пуст; он с трещиной! Я знаю людей, которые прихлебывают себе и кончить не могут. Или, чего доброго, у них стакан больше моего? Вот уж это была бы вопиющая несправедливость! Эй ты там, шинкарь под вывеской Солнца, ты, который разливаешь дни, отпусти мне полную меру!.. Да нет, благословен ты, господи, судивший мне вставать из-за стола всякий раз несытым и до того любить день (ночь тоже хороша), что и ночи и дня мне всегда мало!.. Как ты бежишь, апрель! Уже ты и кончен, день! Ничего! Я вас вполне вкусил, вы были моими, в моих руках. И я целовал твои маленькие грудки, девчурка тоненькая, дочурка стройненькая весны… А теперь, ночь, здравствуй и ты! Я беру тебя. Всякой свой черед! Мы ляжем вместе… Ах, черт, ведь между нами ляжет еще одна… Вернулась старуха, моя жена…
ГЛАВА ПЯТАЯ
ЛАСОЧКА
Май
Тому три месяца, мне заказали шкаф с большим поставцом, для замка Ануа; но, прежде чем начать, я хотел взглянуть еще раз своими глазами на дом, на комнату, на место. Ибо красивая мебель – это как шпалерный плод; без дерева он не растет; и каково дерево, таков и плод. Не говорите мне о красоте, которая уживается везде, которой хорошо и там и тут, как девке, если ей больше дают. Это площадная Венера. Для пас искусство нечто родное, гении очага, друг, товарищ: оно высказывает лучше, чем мы сами, то, что все мы чувствуем; искусство – это наш домашний бог. Чтобы его знать, надо знать его дом. Бог создан для человека, а произведение искусства для пространства, которое оно завершает и наполняет. Прекрасно то, что на своем месте всего прекраснее.
Итак, я пошел взглянуть на место, где бы я мог водрузить мою работу; и там я провел часть дня, включая еду и питье: ибо ради духа не должно забывать брюха. Обоих ублаготворив, я двинулся в обратный путь и весело шагал домой.
Я был уже у перекрестка, и, хоть и не сомневался насчет пути, каким мне следовало идти, я все-таки косился на другую дорогу, струившую в лугах свою красоту, между изгородей в цвету…
«Как было бы хорошо, – говорил я себе, – пройтись в эту сторону! К черту большие дороги, которые ведут прямо к цели! День долог, ясен небосклон. Мой друг, не будем гнать быстрей, чем Аполлон. Поспеем. У нашей старухи язык от ожидания не отнимется… Боже ты мой, как миловидно это сливовое деревце с белой мордочкой! Пойдем к нему навстречу. Всего каких-нибудь пять-шесть шагов. Зефир разносит по воздуху его перышки: точно снег. Сколько щебечущих птиц! Ах, какое блаженство!.. И этот ручей, что скользит, мурлыкая, под травой, словно котенок, который, играя, гоняет клубок по ковру!.. Идем за ним следом. Вот древесная занавесь преграждает ему бег. Сейчас он попадется… Ишь ты, плутишка, как же это он проскользнул? Да вот тут, вот тут, промеж лап, промеж старых узлистых распухших лап этого обезглавленного вяза. Вот пролаза!.. Но хотелось бы знать, куда эта дорога меня заведет…»
Так я рассуждал, следуя по пятам за моей болтливой тенью, и притворялся, лицемер, будто не знаю, куда нас хочет завлечь эта приманчивая тропинка. Как ты складно лжешь, Кола! Хитроумнее Улисса, ты морочишь сам себя. Ты отлично знаешь, куда идешь! Ты это знал наперед, уже выходя из замковых ворот. В часе ходьбы отсюда – ферма Селины, нашей былой кручины. Вот мы ее удивим! Но только кто из нас, она или я, будет больше удивлен? Уже столько лет я ее не видал! Что-то осталось от ее шустренькой рожицы, от лукавой гримасочки моей Ласочки? Я могу смело перед ней предстать; теперь уже нечего бояться, чтобы она изгрызла мне сердце своими острыми зубками. Сердце мое иссохлось, как старая лоза. Да есть ли у нее и зубы-то? Ах, Ласочка, Ласонька, в былые дни как умели смеяться и кусаться они! И потешалась же ты над бедным Брюньоном! И вертела же, и крутила же ты им, ой-ой, волчком, ходуном, колесом, как юлой! Что ж, если это тебя забавляло, милая моя, ты была права. И баранья же я был голова!..
Я вижу самого себя, как стою, разинув рот, облокотясь обеими руками о каменный забор мэтра Медара Ланьо, моего хозяина, научившего меня благородному искусству ваяния. А по ту сторону забора, по большому огороду, смежному со двором, который служил нам мастерской, между грядок латука и клубники, розовых редисок, зеленых огурцов и золотистых дынь, расхаживала, с босыми ногами, с голыми руками и с полуобнаженной грудью, наряженная всего лишь в тяжелые рыжие косы, в рубашку из сурового полотна, под которой торчали ее крепкие груди, и в короткую юбку, доходившую до колен, красивая, бойкая девушка, наклоняя смуглыми и сильными руками две лейки, полные воды, над курчавыми головами растений, разевавших свои маленькие клювы, чтобы пить. А я, обомлев, разевал мой немалый клюв, чтобы лучше видеть. Она ходила взад и вперед, опоражнивала лейки, возвращалась к цистерне, наполняла их снова, обе разом, выпрямлялась, как тростинка, и опять осторожно ступала вдоль узких тропок, по сырой земле, своими смышлеными ногами с длинными пальцами, которые словно ощупывали на ходу спелую землянику, всю в меду. Колени у нее были круглые и сильные, как у мальчишки. Я пожирал ее глазами. Она словно не замечала, что я на нее гляжу. Но подходила все ближе и ближе, струя свой легкий дождь; и, очутившись совсем вблизи, вдруг стрельнула в меня своим глазом… Ай-ай, я так и чувствую крючок и тесные петли окрутивших меня сетей. Правду говорят: «Бабий зрачок, что паучок!» Чуть она меня задела, я заметался… Да уж поздно! И так и приник я, глупая муха, к забору, с прилипшими крыльями. Она перестала обращать на меня внимание. Присев на корточки, она пересаживала капусту. И только изредка коварная зверюшка украдкой поглядывала в мою сторону, дабы удостовериться, что добыча не ушла из капкана. Я видел, что она посмеивается, и сколько я ни твердил себе:
«Мой бедный друг, уходи, она над тобой издевается», но, видя, что она посмеивается, я и сам посмеивался. И дурацкий же, должно быть, у меня был вид! Вдруг она делает прыжок в сторону. Перемахивает через грядку, через другую, через третью, бежит, подскакивает, ловит на лету пушок одуванчика, мягко плывущий по воздушным струям, и, помахивая рукой, кричит, глядя на меня:
– Еще один влюбленный попался! С этими словами она засунула пушистую лодочку в вырез своей сорочки, между грудей. Я хоть и дурак, да в сердечных делах не такой уж сопляк; я ей сказал:
– Суньте и меня туда! Тут она расхохоталась и, подбочась, расставив ноги, ответила мне прямо в лицо:
– Полюбуйтесь на этого обжору! Не для тебя, губошлеп, зреют мои яблоки…
Так, однажды, в августовский вечер, я познакомился с нею, с Ласонькой, с Ласочкой, с красивой садовницей. Ласочкой ее звали потому, что, как у той, у остромордой сударушки, у нее было длинное тело и маленькая голова, хитрый пикардийский нос, рот, слегка выступающий вперед и хорошо расщепленный, чтобы смеяться и чтобы грызть сердца и орехи. Но от ее темно-синих глаз, подернутых дымкой солнечного предгрозья, и от уголков ее губ, губ жеманной фавны с жалящей улыбкой, тянулась нить, из которой рыжий паук ткал свою паутину, опутывавшую людей.
С тех пор я проводил половину дня, вместо того чтобы работать, за ротозейством у забора, пока ступня мэтра Медара, поддавая мне в зад без всякой почтительности, не возвращала меня к действительности. Иной раз Ласочка кричала, сердясь:
– Да уж насмотрелся на меня и спереди и сзади! Чего ты еще не видал?
Должен бы меня знать уже!
А я, хитро подмигивая глазом, говорил:
– Женщину и арбуз узнаешь на вкус.
Как бы охотно я отрезал себе ломтик! Быть может, меня устроил бы и какой-нибудь плод. Я был молод, с горячей кровью, влюблен в одиннадцать тысяч дев; ее ли я любил? Бывают в жизни дни, когда готов влюбиться в козу, ежели на ней чепец. Нет, полно, Брюньон, ты кощунствуешь, ты сам не веришь тому, что говоришь. Первая, кого любишь, это и есть настоящая, подлинная, та, кого должен был полюбить; ее сотворили светила, чтобы нас утолить. И, должно быть, потому, что я ее не испил, меня мучит жажда, вечная жажда, и будет меня мучить всю жизнь.
И ладили же мы с ней! Мы только и делали, что жучили друг друга. Язычок у нас у обоих был подвешен неплохо. Она осыпала меня поношениями, а я на пригоршню отвечал охапкой. Глазок и зубок у нас были проворные.
Иной раз мы сами над собой хохотали до хрипоты. И она, чтобы удобнее было хохотать, выпалив какое-нибудь злое словцо, садилась на корточки, опускаясь, как наседка, на свою репу и лук.
Вечером она приходила беседовать к моему забору. Я до сих пор вижу, как однажды, не переставая говорить и смеяться и смотря мне в глаза своими смелыми глазами, ищущими слабого места в моем сердце, чтобы заставить его вскрикнуть, я вижу, как подняв руки, она пригибает к себе вишневую ветвь, отягченную алыми подвесками, образующими гирлянду вокруг ее рыжих волос; и, вытянув шею, запрокинув лицо, она, не срывая ягод, отклевывает их от дерева, оставляя висеть косточки. Мгновенный образ, вечный и совершенный, молодость, жадная молодость, сосущая грудь небес!
Сколько потом я вырезал изгиб этих красивых рук, этой шеи, этой груди, этого алчного рта, этой откинутой назад головы – на створках мебели, среди цветущей вязи! Перегнувшись через забор, протянув руку, я отнял, я вырвал эту ветвь, которую она обгладывала, я Прильнул к ней ртом, я жадно вбирал губами влажные косточки.
Встречались мы также и по воскресеньям, на гулянье или у погреба Божи. Мы танцевали; я был грациозен, как жердь; любовь меня окрыляла; любовь, говорят, учит танцам ослят. И, кажется, ни на минуту мы не переставали воевать. Вот уж задира она была! И наслушался же я от нее зубастых шуточек насчет моего кривого носа, насчет моей разверстой пасти, где, по ее словам, можно печь пироги, насчет моей бороды, как у сапожника, и всей этой моей фигуры, которую господин кюре считает созданной по образу и подобию бога, меня сотворившего. (Вот смеху-то будет, когда мы с ним встретимся!) Она не давала мне ни минуты покоя. Впрочем, и я не оставался в долгу.
В конце концов, ей-богу, оба мы начинали распаляться. Помнишь ты, Кола, сбор винограда у мэтра Медара Ланьо? Пригласили и Ласочку. Мы работали с нею рядом, согнувшись меж кустов. Наши головы почти соприкасались, и по временам моя рука, очищая лозу, задевала случайно ее бедро или ногу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
К несчастью, письмоводитель господина нотариуса перебивает меня, чтобы сообщить ему, что умирает клиент и зовет его. Он должен идти, хоть и весьма сожалеет, – но все-таки сначала награждает нас историйкой, которую готовил уже целый час (я видел, что она вертится у него на языке, но раньше я вставил свою). Не стану спорить, его рассказец был хорош, я очень смеялся. По части побасенок Делаво бесподобен.
Прояснив таким образом ум и взгляд, освежившись и промывшись от глотки до пят, мы вышли все вместе. (Было, должно быть, без четверти пять или около пяти. За три каких-нибудь часа я подцепил, кроме двух хороших обедов и веселых воспоминаний, заказ на два баула, которые просил меня сделать нотариус.) Компания разбрелась, предварительно обмакнув сухарик в рюмку черносмородинной у Ратри, аптекаря. Тут Делаво досказал свою историйку и проводил нас, чтобы послушать еще одну, до Мирандолы, где мы расстались уже окончательно, учинив коротенькую стоянку лицом к стене, чтобы дать ход последним излияниям.
Так как возвращаться домой было слишком поздно и слишком рано, то я спустился в Вифлеем с неким угольщиком, который шел рядом со своей повозкой, трубя в рожок. Возле башни Лурдо навстречу мне попался тележник, который бежал, гоня перед собой колесо; и, когда оно замедляло ход, он подпрыгивал и подгонял его ногой. Словно человек, догоняющий колесо Фортуны; и как только он собирается на него вскочить, оно убегает. Я приметил этот образ, чтобы использовать.
Тем временем я раздумывал о том, как мне лучше возвратиться в мой дом, прямым или кружным путем, как вдруг увидел выходящую из Пантенора процессию, возглавляемую крестом, который нес, подпирая его животом, словно копье, сорванец ростом с мою ногу, показывая язык второму служке и косясь на кончик своей священной палки. Следом четыре старика с красными и вздутыми руками несли, семеня ногами, усопшего, накрытого простыней, который отправлялся, под крылышком кюре, досыпать свой сон в сырой земле. Из вежливости проводил его и я до его жилья. Все-таки веселей, когда ты не один. Должен сознаться, что присоединился я отчасти, чтобы послушать вдову, которая, как водится, шла рядом со священником, вопя, повествуя о том, как покойник хворал, какие принимал лекарства и как помирал, излагая его достоинства повседневные, его качества телесные и душевные – словом, всю его жизнь и жизнь его благоверной. Ее элегия чередовалась с песнями кюре. Мы шли за ними следом, любопытствуя: ибо понятно само собой, что по пути к нам примыкали, чтобы посочувствовать, добрые души и, чтобы послушать, многие уши. Наконец, прибыв на место назначения, к гостинице тихого упокоения, его поставили в гробу у края разверстой ямы; а так как нищим строгий запрет деревянную рубашку уносить на тот свет (спать не хуже и нагишом), то, сняв простыню и крышку, его вытряхнули в дыру.
Бросив туда ком земли, чтобы заправить ему постель, и осенив его крестным знамением во ограждение от дурных снов, я удалился вполне удовлетворенный: все-то я видел, все-то я слышал, принял участие в радостях, принял участие в горестях; моя котомка была полна.
В обратный путь я двинулся берегом. Я рассчитывал, выйдя к слиянию рек, пойти вдоль Беврона прямо домой; но вечер был такой чудесный, что, сам того не заметив, я очутился за городом и направился вдоль чаровницы Ионны, которая завлекла меня до ущелья Ла Форе. Спокойная и гладкая вода струилась без единой складки на своем светлом платье; зрачки не могли оторваться, словно рыба, проглотившая крючок; и небо, подобно мне, было захвачено неводом реки; оно купалось в ней со всеми своими облаками, которые цеплялись, плывя, за травы, за камыши; и солнце омывало в воде свои золотые волосы. Я подсел к старику, который стерег, волоча ногу, двух тощих коров; я осведомился о его здоровье, посоветовал ему надевать на ногу чулок, набитый колючей крапивой (я на досуге занимаюсь врачеванием). Он рассказал мне свою жизнь, свои беды и печали, все это весело; видимо, обиделся, что я дал ему лет на пять меньше, чем ему было на самом деле (а было ему семьдесят пять); этим он гордился, ему льстило, что, прожив дольше других, он больше других претерпел. Ему казалось естественным, чтобы человек терпел, чтобы хорошие страдали вместе с плохими, потому что зато милость небесная расточается равномерно и на плохих и на хороших, таким образом, в конечном счете все одинаково, все хорошо; богатые и бедные, красивые и безобразные, все однажды мирно уснут в объятиях того же отца… И его думы, его голос, трескучий, как сверчки в траве, журчание плотины, запах дерева и дегтя, доносившийся с ветром от пристани, недвижно бегущая вода, красивые отсветы – все сочеталось и сливалось с вечерней тишиной.
Старик ушел, я двинулся домой один, не торопясь, разглядывая круги, вращавшиеся на воде, и заложив руки за спину. Я был настолько поглощен всеми образами, которые струились вдоль Беврона, что не замечал ни где я, ни куда иду; так что внезапно вздрогнул, услышав, как меня окликает с того берега хорошо знакомый голос. Я, сам того не заметив, оказался напротив собственного моего дома! Из окна моя нежная подруга, моя жена, показывала мне кулак. Я притворился, что не вижу ее никак, уставившись глазами в воду; и в то же время, потешаясь, наблюдал, как она неистовствует и машет руками, вниз головой, в зеркале реки. Я молчал; но животом своим смеялся, и живот у меня содрогался. Чем сильнее я хохотал, тем возмущеннее она ныряла в Беврон, и чем глубже она в него кувыркалась, тем сильнее я хохотал. Наконец, она яростно хлопнула окном и дверью и вылетела, как ураган, чтобы мной завладеть… Да, но ей надо было перейти реку. Слева? Справа? Мы были промеж двух мостов… Она выбрала пешеходные мостки, справа. А я, естественно, когда увидел, что ока направилась этим путем, двинулся противоположным и вернулся через большой мост, где одинокий Гаден, как цапля, все еще стоически торчал с утра.
Я был дома. Уже наступила ночь. И как это проходят дни? Я, слава богу, не похож на Тита, на этого римского бездельника, который вечно охал о потерянном времени. Я не теряю ничего, я своим днем доволен, я его зарабатываю. Но только мне бы нужно два дня, два дня каждый день; а то мне не хватает. Чуть я начинаю пить, как стакан уже и пуст; он с трещиной! Я знаю людей, которые прихлебывают себе и кончить не могут. Или, чего доброго, у них стакан больше моего? Вот уж это была бы вопиющая несправедливость! Эй ты там, шинкарь под вывеской Солнца, ты, который разливаешь дни, отпусти мне полную меру!.. Да нет, благословен ты, господи, судивший мне вставать из-за стола всякий раз несытым и до того любить день (ночь тоже хороша), что и ночи и дня мне всегда мало!.. Как ты бежишь, апрель! Уже ты и кончен, день! Ничего! Я вас вполне вкусил, вы были моими, в моих руках. И я целовал твои маленькие грудки, девчурка тоненькая, дочурка стройненькая весны… А теперь, ночь, здравствуй и ты! Я беру тебя. Всякой свой черед! Мы ляжем вместе… Ах, черт, ведь между нами ляжет еще одна… Вернулась старуха, моя жена…
ГЛАВА ПЯТАЯ
ЛАСОЧКА
Май
Тому три месяца, мне заказали шкаф с большим поставцом, для замка Ануа; но, прежде чем начать, я хотел взглянуть еще раз своими глазами на дом, на комнату, на место. Ибо красивая мебель – это как шпалерный плод; без дерева он не растет; и каково дерево, таков и плод. Не говорите мне о красоте, которая уживается везде, которой хорошо и там и тут, как девке, если ей больше дают. Это площадная Венера. Для пас искусство нечто родное, гении очага, друг, товарищ: оно высказывает лучше, чем мы сами, то, что все мы чувствуем; искусство – это наш домашний бог. Чтобы его знать, надо знать его дом. Бог создан для человека, а произведение искусства для пространства, которое оно завершает и наполняет. Прекрасно то, что на своем месте всего прекраснее.
Итак, я пошел взглянуть на место, где бы я мог водрузить мою работу; и там я провел часть дня, включая еду и питье: ибо ради духа не должно забывать брюха. Обоих ублаготворив, я двинулся в обратный путь и весело шагал домой.
Я был уже у перекрестка, и, хоть и не сомневался насчет пути, каким мне следовало идти, я все-таки косился на другую дорогу, струившую в лугах свою красоту, между изгородей в цвету…
«Как было бы хорошо, – говорил я себе, – пройтись в эту сторону! К черту большие дороги, которые ведут прямо к цели! День долог, ясен небосклон. Мой друг, не будем гнать быстрей, чем Аполлон. Поспеем. У нашей старухи язык от ожидания не отнимется… Боже ты мой, как миловидно это сливовое деревце с белой мордочкой! Пойдем к нему навстречу. Всего каких-нибудь пять-шесть шагов. Зефир разносит по воздуху его перышки: точно снег. Сколько щебечущих птиц! Ах, какое блаженство!.. И этот ручей, что скользит, мурлыкая, под травой, словно котенок, который, играя, гоняет клубок по ковру!.. Идем за ним следом. Вот древесная занавесь преграждает ему бег. Сейчас он попадется… Ишь ты, плутишка, как же это он проскользнул? Да вот тут, вот тут, промеж лап, промеж старых узлистых распухших лап этого обезглавленного вяза. Вот пролаза!.. Но хотелось бы знать, куда эта дорога меня заведет…»
Так я рассуждал, следуя по пятам за моей болтливой тенью, и притворялся, лицемер, будто не знаю, куда нас хочет завлечь эта приманчивая тропинка. Как ты складно лжешь, Кола! Хитроумнее Улисса, ты морочишь сам себя. Ты отлично знаешь, куда идешь! Ты это знал наперед, уже выходя из замковых ворот. В часе ходьбы отсюда – ферма Селины, нашей былой кручины. Вот мы ее удивим! Но только кто из нас, она или я, будет больше удивлен? Уже столько лет я ее не видал! Что-то осталось от ее шустренькой рожицы, от лукавой гримасочки моей Ласочки? Я могу смело перед ней предстать; теперь уже нечего бояться, чтобы она изгрызла мне сердце своими острыми зубками. Сердце мое иссохлось, как старая лоза. Да есть ли у нее и зубы-то? Ах, Ласочка, Ласонька, в былые дни как умели смеяться и кусаться они! И потешалась же ты над бедным Брюньоном! И вертела же, и крутила же ты им, ой-ой, волчком, ходуном, колесом, как юлой! Что ж, если это тебя забавляло, милая моя, ты была права. И баранья же я был голова!..
Я вижу самого себя, как стою, разинув рот, облокотясь обеими руками о каменный забор мэтра Медара Ланьо, моего хозяина, научившего меня благородному искусству ваяния. А по ту сторону забора, по большому огороду, смежному со двором, который служил нам мастерской, между грядок латука и клубники, розовых редисок, зеленых огурцов и золотистых дынь, расхаживала, с босыми ногами, с голыми руками и с полуобнаженной грудью, наряженная всего лишь в тяжелые рыжие косы, в рубашку из сурового полотна, под которой торчали ее крепкие груди, и в короткую юбку, доходившую до колен, красивая, бойкая девушка, наклоняя смуглыми и сильными руками две лейки, полные воды, над курчавыми головами растений, разевавших свои маленькие клювы, чтобы пить. А я, обомлев, разевал мой немалый клюв, чтобы лучше видеть. Она ходила взад и вперед, опоражнивала лейки, возвращалась к цистерне, наполняла их снова, обе разом, выпрямлялась, как тростинка, и опять осторожно ступала вдоль узких тропок, по сырой земле, своими смышлеными ногами с длинными пальцами, которые словно ощупывали на ходу спелую землянику, всю в меду. Колени у нее были круглые и сильные, как у мальчишки. Я пожирал ее глазами. Она словно не замечала, что я на нее гляжу. Но подходила все ближе и ближе, струя свой легкий дождь; и, очутившись совсем вблизи, вдруг стрельнула в меня своим глазом… Ай-ай, я так и чувствую крючок и тесные петли окрутивших меня сетей. Правду говорят: «Бабий зрачок, что паучок!» Чуть она меня задела, я заметался… Да уж поздно! И так и приник я, глупая муха, к забору, с прилипшими крыльями. Она перестала обращать на меня внимание. Присев на корточки, она пересаживала капусту. И только изредка коварная зверюшка украдкой поглядывала в мою сторону, дабы удостовериться, что добыча не ушла из капкана. Я видел, что она посмеивается, и сколько я ни твердил себе:
«Мой бедный друг, уходи, она над тобой издевается», но, видя, что она посмеивается, я и сам посмеивался. И дурацкий же, должно быть, у меня был вид! Вдруг она делает прыжок в сторону. Перемахивает через грядку, через другую, через третью, бежит, подскакивает, ловит на лету пушок одуванчика, мягко плывущий по воздушным струям, и, помахивая рукой, кричит, глядя на меня:
– Еще один влюбленный попался! С этими словами она засунула пушистую лодочку в вырез своей сорочки, между грудей. Я хоть и дурак, да в сердечных делах не такой уж сопляк; я ей сказал:
– Суньте и меня туда! Тут она расхохоталась и, подбочась, расставив ноги, ответила мне прямо в лицо:
– Полюбуйтесь на этого обжору! Не для тебя, губошлеп, зреют мои яблоки…
Так, однажды, в августовский вечер, я познакомился с нею, с Ласонькой, с Ласочкой, с красивой садовницей. Ласочкой ее звали потому, что, как у той, у остромордой сударушки, у нее было длинное тело и маленькая голова, хитрый пикардийский нос, рот, слегка выступающий вперед и хорошо расщепленный, чтобы смеяться и чтобы грызть сердца и орехи. Но от ее темно-синих глаз, подернутых дымкой солнечного предгрозья, и от уголков ее губ, губ жеманной фавны с жалящей улыбкой, тянулась нить, из которой рыжий паук ткал свою паутину, опутывавшую людей.
С тех пор я проводил половину дня, вместо того чтобы работать, за ротозейством у забора, пока ступня мэтра Медара, поддавая мне в зад без всякой почтительности, не возвращала меня к действительности. Иной раз Ласочка кричала, сердясь:
– Да уж насмотрелся на меня и спереди и сзади! Чего ты еще не видал?
Должен бы меня знать уже!
А я, хитро подмигивая глазом, говорил:
– Женщину и арбуз узнаешь на вкус.
Как бы охотно я отрезал себе ломтик! Быть может, меня устроил бы и какой-нибудь плод. Я был молод, с горячей кровью, влюблен в одиннадцать тысяч дев; ее ли я любил? Бывают в жизни дни, когда готов влюбиться в козу, ежели на ней чепец. Нет, полно, Брюньон, ты кощунствуешь, ты сам не веришь тому, что говоришь. Первая, кого любишь, это и есть настоящая, подлинная, та, кого должен был полюбить; ее сотворили светила, чтобы нас утолить. И, должно быть, потому, что я ее не испил, меня мучит жажда, вечная жажда, и будет меня мучить всю жизнь.
И ладили же мы с ней! Мы только и делали, что жучили друг друга. Язычок у нас у обоих был подвешен неплохо. Она осыпала меня поношениями, а я на пригоршню отвечал охапкой. Глазок и зубок у нас были проворные.
Иной раз мы сами над собой хохотали до хрипоты. И она, чтобы удобнее было хохотать, выпалив какое-нибудь злое словцо, садилась на корточки, опускаясь, как наседка, на свою репу и лук.
Вечером она приходила беседовать к моему забору. Я до сих пор вижу, как однажды, не переставая говорить и смеяться и смотря мне в глаза своими смелыми глазами, ищущими слабого места в моем сердце, чтобы заставить его вскрикнуть, я вижу, как подняв руки, она пригибает к себе вишневую ветвь, отягченную алыми подвесками, образующими гирлянду вокруг ее рыжих волос; и, вытянув шею, запрокинув лицо, она, не срывая ягод, отклевывает их от дерева, оставляя висеть косточки. Мгновенный образ, вечный и совершенный, молодость, жадная молодость, сосущая грудь небес!
Сколько потом я вырезал изгиб этих красивых рук, этой шеи, этой груди, этого алчного рта, этой откинутой назад головы – на створках мебели, среди цветущей вязи! Перегнувшись через забор, протянув руку, я отнял, я вырвал эту ветвь, которую она обгладывала, я Прильнул к ней ртом, я жадно вбирал губами влажные косточки.
Встречались мы также и по воскресеньям, на гулянье или у погреба Божи. Мы танцевали; я был грациозен, как жердь; любовь меня окрыляла; любовь, говорят, учит танцам ослят. И, кажется, ни на минуту мы не переставали воевать. Вот уж задира она была! И наслушался же я от нее зубастых шуточек насчет моего кривого носа, насчет моей разверстой пасти, где, по ее словам, можно печь пироги, насчет моей бороды, как у сапожника, и всей этой моей фигуры, которую господин кюре считает созданной по образу и подобию бога, меня сотворившего. (Вот смеху-то будет, когда мы с ним встретимся!) Она не давала мне ни минуты покоя. Впрочем, и я не оставался в долгу.
В конце концов, ей-богу, оба мы начинали распаляться. Помнишь ты, Кола, сбор винограда у мэтра Медара Ланьо? Пригласили и Ласочку. Мы работали с нею рядом, согнувшись меж кустов. Наши головы почти соприкасались, и по временам моя рука, очищая лозу, задевала случайно ее бедро или ногу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23