В этом месте нашей беседы, когда мы содвинули стаканы в честь веселого французского разума, который смеется над всякой крайностью («Мудрец садится посередине»… почему нередко садится наземь), громкое хлопанье дверей, тяжелые шаги по лестнице, призывание Иисуса и всех святых и бурные подавленные вздохи возвестили нам пришествие госпожи Элоизы Кюре, так звали домоправительницу, «Кюрихи» тоже Пыхтя и утирая широкое лицо краем передника, она возгласила:
– Ох! Ох! Помогите, господин кюре!
– В чем дело, дуреха? – сердито спросил тот.
– Идут! Идут! Это они!
– Кто это? Эти гусеницы, которые расхаживают по полям крестным ходом?
Я тебе сказал, не говори мне об этих язычниках, о моих прихожанах!
– Они вам грозят!
– Мне наплевать. Чем бы это? Жалобой в духовный суд? Пожалуйста! Я готов.
– Ах, господин, если бы только жалобой!
– А чем же тогда? Говори!
– Они там собрались у долговязого Пика и творят, что называется, калабистические знаки и заклинания и поют: «Сбирайтесь, мыши и жуки, со всех полей сбирайтесь и объедать подвал и сад к Шамайю отправляйтесь!»
При этих словах Шамай вскочил:
– О проклятые! В мой сад их жуки! И в мой подвал… Они меня режут! И надо же придумать! О господи, Симеон угодник, помогите вашему кюре!
Напрасно старались мы его успокоить, напрасно смеялись.
– Смейтесь, смейтесь! – кричал он на нас. – Будь вы на моем месте, господа мудрые, вы бы поменьше смеялись. Еще бы! Я бы и сам смеялся, сиди я в вашей шкуре: это не штука! А посмотрел бы я на вас, как бы вы отнеслись к такому известию, готовя корм, питье и кров для этаких жильцов!.. Жуки! Гадость какая… И мыши!.. Я не желаю! Да ведь здесь хоть голову себе размозжи!
– Полно, чего ты? – сказал я ему. – Ведь ты же кюре? Чего ты боишься?
Разговори их заговор! Ведь ты же в двадцать раз больше знаешь, чем твои прихожане! Ведь ты посильнее их будешь!
– Какое там! Ничего я не знаю. Долговязый Пик – малый дошлый. Ах, друзья мои, друзья мои! Ну и новость! Вот разбойники!.. А я-то был так спокоен, так уверен! Ах, ни на что на свете нельзя полагаться. Один бог велик. Что я могу поделать? Я попался! Я в их руках… Элоиза, милая, ступай, беги, скажи им перестать! Я иду, я иду, ничего не попишешь! Ах, мерзавцы! Ну уж когда придет мой черед, у их смертного ложа… А пока (да будет воля…) приходится мне плясать под их дудку!.. Что ж, остается выпить чашу. Я ее выпью. И не такие пивал!..
Он встал. Мы спросили:
– Ты это куда же в конце концов?
– В крестовый поход, – буркнул он, – на жуков.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
БЕЗДЕЛЬНИК. ИЛИ ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ
Апрель
Апрель, дочурка стройненькая весны, девчурка тоненькая, чьи глазки так ясны, я смотрю, как цветут твои маленькие грудки на ветке абрикоса, на белой ветке с острыми розоватыми почками, обласканными свежим утренним лучом, в моем саду, за моим окном. Какое чудесное утро! Какое блаженство думать о том, что будешь жить, что живешь этим днем! Я встаю, я расправляю мои старые руки, в которых я чувствую славную усталость после ожесточенной работы. Последние две недели мои подмастерья и я, чтобы искупить невольное безделье, взвивали стружки под самые небеса, и дерево у нас пело на все голоса. К сожалению, наш рабочий голод прожорливее, чем аппетит заказчиков. Никто ничего не покупает, и еще того меньше торопятся платить по старым заказам; у всех мошна истощена; нет больше крови в кошельках; но есть еще в наших руках и полях; земля хороша, та, из которой я сотворен и на которой живу (это одна и та же). «Молитвой и трудом станешь королем». Все они короли, люди нашей земли, или станут ими понемногу, честное слово, ей-богу, потому что я слышу, сегодня с утра, как шумят мельницы на реке, как кузнечный мех скрипит невдалеке, на наковальнях молотки звенят веселым плясом, на досках резаки рубят кости с мясом, как лошадь фыркает и пьет, как сапожник постукивает и поет, грохот колес на дороге, стук башмаков многоногий, щелканье бичей, трескотню прохожих, гомон голосов, звон колоколов – словом, дыхание города на работе, в трудовом поте: «Отче наш, мы месим себе хлеб насущный, пока ты нам его дашь: так оно верней…» А над моей головой – ясное небо весны голубой, где проносятся белые облака, горячее солнце и свежесть ветерка.
И словно… воскресает молодость! Она стремит ко мне полет из глубины времен и в старом сердце, в том, что ждет, опять гнездо былое вьет. Милая беглянка, как ее любишь, когда она вернется вновь! Куда больше, куда лучше, чем в первый день, эта любовь…
Тут, я слышу, скрипит флюгарка на крыше, и моя старуха резким голосом кричит кому-то что-то, быть может, мне. (Мне слушать неохота.) Но вспугнутая молодость упорхнула. Черт бы побрал флюгарку… А она вне себя (я говорю про мою старуху) спускается ко мне, и у меня возле барабанной перепонки раздается голос звонкий:
– Что ты тут делаешь сложа руки, зевая воронам вслед, несчастный дармоед, разинув рот шире ворот? Ты пугаешь птиц небесных. Чего ты ждешь?
Чтобы тебе упал в глотку жареный чиж или наплакал стриж? А я тем временем вожусь, тружусь, стараюсь, убиваюсь, работаю в седьмом поту, чтобы служить этому скоту!.. Небось, слабая женщина, таков твой удел!.. Так вот нет же, нет, потому что бог не велел, чтобы нам доставался весь труд, а чтобы Адам шатался и там и тут, заложив руки за спину. Я хочу, чтобы и он тоже страдал, и хочу, чтобы ему было тяжело. А иначе, если бы ему было весело, прощелыге, было бы отчего разувериться в боге! К счастью, имеюсь я, чтобы исполнить его святую волю. Перестанешь ты смеяться? За работу, если хочешь, чтобы кипел горшок!.. Извольте видеть, как он меня слушает! Да сдвинешься ли ты с места?
Я отвечаю с мягкой улыбкой:
– Сдвинусь, красавица. Грех было бы сидеть дома в этакое утро.
Я вхожу в мастерскую, кричу подмастерьям:
– Мне нужен, друзья мои, кусок дерева, упругий, нежный и плотный. Я схожу к Риу посмотреть, нет ли у него на складе хорошенькой трехдюймовой доски. Гоп! Каньа! Родине! Пойдемте выбирать!
Мы с ними выходим. Старуха моя кричит. Я ей говорю:
– Пой на здоровье! Можно было и не давать такого совета. Ну и музыка!
Я стал насвистывать, чтобы вышло звучнее. Добряк Каньа говорит:
– Что вы, хозяйка! Можно подумать, что мы отправляемся путешествовать. Через каких-нибудь четверть часика мы будем дома.
– С этаким разбойником, – сказала она, – кто может поручиться?
Било девять часов. Мы направлялись в Бейан, путь туда недолгий. Но на Бевронском мосту останавливаешься мимоходом (надо же осведомиться о здоровье, встречаясь с народом), приветствуешь Фетю, Гадена и Тренке, по прозвищу Жан-Красавец, которые начинают свой день, сидя на плотине и глядя, как течет вода. Беседуешь минутку о том о сем. Затем мы двигаемся дальше, честь честью. Мы люди совестливые, идем прямой дорогой, ни с кем не заговариваем (правда, навстречу нам никто не попадается). Но только (человек чувствителен к красотам природы) залюбуешься небом, весенними побегами, яблоней в цвету, возле стен, во рву, заглядишься на ласточку, постоишь, поспоришь, откуда ветер…
На полудороге я спохватываюсь, что еще не поцеловал сегодня моей Глоди. Я говорю:
– Вы себе ступайте. Я сделаю крюк. У Риу я вас настигну.
Когда я подходил, Мартина, моя дочь, мыла свою лавку, не жалея воды и не переставая тараторить, тараторить и тараторить то с одним, то с другим, с мужем, с мальчишками, с подручным и с Глоди, да еще с двумя-тремя соседками, с которыми она хохотала до слез, не переставая тараторить, тараторить и тараторить. А когда она кончила – не тараторить, а мыть, – она вышла и выплеснула ведро на улицу, со всего размаха. Я остановился было в нескольких шагах, чтобы ею полюбоваться (она мне радует глаза и душу, что за кусочек!), и половина ведра угодила мне в ноги. Она расхохоталась пуще прежнего, а я еще громче, чем она. Ах, эта галльская красавица, смеющаяся мне в лицо, С черными волосами, которые пожирают ей лоб, густыми бровями, горячими глазами и губами еще – более горячее, красными, как угли, и пухлыми, как сливы! Плечи и руки у нее были голые, а подол дерзко подоткнут, она сказала:
– В добрый час! Тебе, что же, досталось все? Я отвечал:
– Почти что так: но я воды не боюсь, лишь бы не требовалось ее пить.
– Входи, – сказала она, – Ной, спасшийся от потопа, Ной-виноградарь.
Я вошел, увидел Глоди в короткой юбочке, примостившуюся под прилавком.
– Здравствуй, маленькая булочница!
– Готова биться об заклад, – сказала Мартина, – что я знаю, почему ты так рано ушел сегодня из дому.
– Ты можешь не бояться проигрыша, тебе причину знать легко, ты сосала ее молоко.
– Так это мать?
– А то кто же?
– Какие трусы эти мужчины! Флоримон, который как раз входил, принял это на свой счет. Он напустил на себя оскорбленный вид. Я ему сказал:
– Это мне. Не обижайся, юноша!
– Хватит на обоих, – сказала она, – не будь таким жадным.
Тот изображал по-прежнему уязвленное достоинство. Это настоящий буржуа; он не допускает, чтобы над ним можно было посмеяться; и когда он видит нас вдвоем, меня с Мартиной, он настораживается, он с недоверчивым взглядом ждет, какие слова издаст наш смеющийся рот. Ах, бедные мы! Каких только козней нам не приписывают!
Я сказал с невинным видом:
– Ты шутишь, Мартина; я знаю, Флоримон в своем доме хозяин; он не даст себя оседлать, как я. К тому же и его Флоримонда тиха, смиренна, покорна, воли у нее нет, ни слова не скажет в ответ. Эта славная девушка вся в меня, который всегда был человеком робким, послушным и забитым!
– Да перестанешь ли ты издеваться над людьми! – воскликнула Мартина, стоя на коленях и наново протирая (уж я тру, тру, тру) с остервенелой радостью оконные стекла.
И за этой работой (она работала, а я смотрел) мы перекидывались славными и сочными словечками. В глубине лавки, которую Мартина наполняла своим движением, своей речью, своей сильной жизнью, сидел, забившись в угол, Флоримон, недовольный и хмурый, обиженной фигурой. В нашем обществе ему всегда не по себе; он пугается смелых шуток, ядреных галльских прибауток; они задевают его достоинство; ему непонятно, что можно смеяться от здоровья. Человек он маленький, бледненький, худенький и угрюмый; вечно на все жалуется; ему кажется, что все плохо, должно быть, потому, что он ничего, кроме себя, не видит. Обмотав полотенцем свою цыплячью шею, он сидел с беспокойным лицом и ворочал глазами то вправо, то влево; наконец, он сказал:
– Здесь дует со всех сторон, как на башне. Все окна отворены.
Мартина, не оборачиваясь, ответила:
– Вот тоже! А мне так душно.
Некоторое время Флоримон терпел на своем стуле… (Сквозняк, по правде говоря, стоял такой, что хоть куда…) И вылетел пулей. Моя молодка, не вставая с колен, подняла голову и сказала, добродушно и весело подтрунивая:
– Он опять залезет в печь.
Я спросил ее лукаво, по-прежнему ли она ладит со своим пекарем. Она, разумеется, не стала говорить, что нет. Вот упрямая плутовка! Хоть на куски ее разрежь, она никогда не сознается в ошибке.
– А почему бы мне с ним не ладить? – сказала она. – Он мне весьма по вкусу.
– Я-то поел бы, – говорю. – Но у тебя рот большой, маленький пирожок на один глоток.
– Надо довольствоваться тем, что есть, – отвечала она.
– Хорошо сказано. И все-таки будь я на месте пирожка, я чувствовал бы себя, признаться, не очень-то спокойно.
– Почему? Ему бояться нечего, я торговец честный. Но чтобы и он им был! А иначе ему сказано: если он, мошенник, вздумает меня обмануть, не пройдет и дня, как я наставлю ему рога. Всякому свое добро. Ему его, а мне мое. Поэтому пусть он исполняет свой долг!
– И до конца.
– А то как же! Посмей он у меня жаловаться, что наша госпожа слишком хороша!
– Ах, чертовка, я вижу, как в книге, это ты отвечала сарыге, когда она принесла небесный приказ.
– Я знаю много сарычей, – сказала она, – но только бесперых. Ты о котором говоришь?
– Разве ты не слышала, говорю, рассказа про сарыгу, которую кумушки послали к господу богу просить его, чтобы их крошки, чуть народясь, становились на ножки? Господь сказал: «Извольте». (Он с дамами любезен.).
«За это я требую от моих дорогих прихожанок только одного: чтобы отныне под простыни дамы и девицы ложились одни». Сарыга покинула господень дом, небесный приказ неся под крылом; сам я там не был, помешали дела, когда она его принесла; но я слышал, что вестнице не поздоровилось!
Мартина, сидя на корточках, перестала тереть и разразилась громким хохотом; потом принялась меня тормошить, крича:
– Старый болтун! Как ветряная мельница, трещит, тараторит, не ленится! Пошел отсюда, пошел прочь! Пустослов несчастный! Ну, на что ты годен, скажи? На то, чтобы у людей время отнимать! Ну, проваливай! И, кстати, забери-ка с собой эту собачонку бесхвостую, которая путается у меня в ногах, твою Глоди, вот эту самую, которую опять выпроводили из пекарни, где она УЖ, конечно, запустила лапы в тесто (ишь, даже нос измазала). Брысь оба, оставьте нас в покое, уроды вы этакие, не мешайте нам работать, не то я возьму швабру…
Она нас выставила за дверь. Мы отправились вдвоем, весьма довольные; мы пошли к Риу. Но на берегу Ионны мы сделали маленькую остановку. Смотрели, как удят рыбу. Давали советы. И очень радовались, когда нырял поплавок или из зеленого зеркала выскакивала уклейка. Но Глоди, увидав на крючке червя, который корчился от смеха, сказала мне с недовольной гримаской:
– Дедушка, ему больно, его съедят.
– Ну да, милая моя, – отвечал я, – конечно! Быть съеденным не очень приятно. Не надо об этом думать. Думай лучше о том, кто его съест, о красивой рыбке. Она скажет: «Это вкусно!»
– А если бы тебя съели, дедушка?
– Ну что же, я бы тоже сказал: «Ну и вкусный же я! Вот счастливчик! И везет же мошеннику, который меня ест!» Вот так-то, видишь ли, мой свет, всегда и доволен твой старый дед. Мы ли едим, нас ли едят, на все надо иметь веселый взгляд. У нас в Бургундии не знают мерлихлюндии.
Так беседуя, мы очутились (еще не было одиннадцати часов), сами того не заметив, у Риу. Каньа и Робине меня поджидали, но мирно, развалясь на берегу; и Робине, запасшийся терпением и удочкой, дразнил пескарей.
Я вошел в сарай. Стоит мне очутиться посреди красивых стволов, которые лежат, раздетые догола, и почуять свежий запах опилок, честное слово, время и воды могут течь, сколько им угодно. Я готов без устали щупать эти бока. Для меня дерево милее женщины. У всякого своя страсть.
Это ничего, что я знаю заранее, которое из них я хочу и возьму. Если бы я был в Турции и увидел на базаре свою любимую посреди дюжины красивых обнаженных девушек, неужели вы думаете, что моя любовь к милой помешала бы мне, мимоходом, вкусить глазами прелести остального стада? Я не так глуп! На то ли бог дал мне глаза, жадные к красоте, чтобы, когда она является, я стал их закрывать? Нет, они у меня отворены шире ворот. Все туда входит, ничего не ускользнет. И подобно тому, как под кожей у хитрых женщин я умею, старый плут, угадывать их желания и тайну их мысли, лукавой и опасной, так и под корою моих деревьев, шершавой и атласной, я умею распознавать их сокрытую душу, которая вылупится из яйца, – если я пожелаю ее высидеть.
Пока я собираюсь пожелать, Каньа, которому не сидится (это живоглот; только мы, старики, умеем смаковать), переругивается со сплавщиками, которые шатаются на том берегу Иояны или торчат на Бейанском мосту. Ибо если в наших предместьях птицы и разные, то обычай у них один: вкопавшись задом в перила, сидеть весь день на мостах или промачивать горло в злачных местах. Разговор – так уж принято – между сынами Беврона и сынами Вифлеема состоит из прибауток. Господа иудеи величают нас мужиками, бургундскими улитками и дармоедами. А мы отвечаем на эти любезности, называя их «лягвами» или щучьими рылами. Я говорю – мы, потому что, когда я слышу молитвословия, не могу не вставить и сам: «Господи, помилуй!»
Просто из вежливости. Когда к вам обращаются, надо ответить. После того как мы учтиво обменялись кое-какими ласковыми выражениями (что это, никак уже полдень звонят? Я даже вздрагиваю. Вот так так! Ну, брат Время, дружок, и бежит же у тебя песок!), я прошу наших добрых сплавщиков, во-первых, помочь Каньа и Робине Нагрузить мою тележку и, во-вторых, отвезти ее в Бевррн вместе с деревом, которое я выбрал. Они во все горло трубят:
– Чертов Брюньон! Ты, однако, не стесняешься! И все-таки слушаются, хотя и трубят. Они меня любят.
Возвращались мы вскачь. Люди, стоя в дверях, смотрели нам вслед, восхищаясь нашим усердием. Но, когда моя упряжка вкатила на Бевронский мост и мы застали всех трех воробьев, Фетю, Гадена и Тренке, по-прежнему созерцающими течение вод, ноги остановились, а языки пустились во всю прыть. Эти поносили тех за то, что они что-то делают. Те поносили этих за то, что они ничего не делают. Певцы перебрали весь свой репертуар. А я сидел на тумбе и мирно ждал конца, чтоб увенчать победой лучшего певца. Как вдруг слышу над самым УХОМ:
– Разбойник!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23