Я понимаю, что можно дубасить старых ослов, вроде меня, делать больно тому, кто способен защититься, здоровенным дядям, коренастым теткам. Если тебе приятно, когда мы орем, изволь, господи боже, попробуй! Человек – твое подобие.
Что ты, как и он, не всякий день бываешь добр, что ты взбалмошен, коварен, любишь иной раз навредить из желания разрушить, испытать свою силу, от избытка крови, потому что ты не в духе или просто от нечего делать, – это меня в конце концов не так уж удивляет. В наши года мы за себя постоим; когда ты нас изводишь, мы это умеем тебе сказать. Но выбирать себе мишенью этих бедных ягняток, у которых, пожми им нос, закапает молоко, это, брат, ни-ни! Это уж слишком, этого мы не допустим! Бог или король, кто так поступает, тот превышает свою власть. Мы тебя предупреждаем, всевышний, если ты вздумаешь продолжать, мы очень скоро будем вынуждены, к великому нашему сожалению, тебя развенчать… Но только я не хочу верить, чтобы это было делом твоих рук, я слишком тебя уважаю. Если возможны такие злодейства, отец наш, то одно из двух: или у тебя нет глаз, или ты не существуешь… Ай, вот неуместное слово, беру его назад! Что ты существуешь, доказывается уже тем, что вот мы с тобой сейчас беседуем. Сколько у нас с тобой бывало споров! И, между нами говоря, сударь мой, сколько раз я принуждал тебя умолкнуть! А в эту зловещую ночь, как я тебя звал, поносил, стращал, отвергал, просил, умолял! Как я воздевал к тебе сложенные руки и грозил тебе стиснутым кулаком! Это ничему не помогло, ты глазом не моргнул. Во всяком случае, ты не станешь отрицать, что я всячески старался тебя тронуть! Но раз ты не желаешь, черт возьми, раз тебе не угодно меня услышать, покорнейший слуга, тем хуже для тебя, господи мой боже! Мы знаем и других, обратимся в другое место…
Мы со старой хозяйкой были одни при больной. Мартина, у которой начались в дороге родовые схватки, осталась в Дорнеси, поручив Глоди бабушке. Когда мы увидели наутро, что наша маленькая мученица кончается, мы прибегли к крайним средствам. Я взял на руки ее разбитое тельце, легче перышка (оно уже не билось даже и, свесив голову, только прерывисто вздрагивало, как воробышек). Я взглянул в окно. Ветер и дождь. Роза на стебле свешивалась к стеклу, словно войти хотела. Предвестие смерти. Я перекрестился и, несмотря ни на что, вышел. Сырой, резкий ветер так и вломился в дверь. Я прикрыл рукой голову моей касатки, боясь, как бы вихрь не задул лампадки. Мы пошли. Впереди шагала хозяйка, неся дары. Мы вступили в придорожный лес и вскоре увидели, на краю болота, дрожащую осину. Над полчищами диких камышей она царила, высокая и прямая, как башня. Мы обошли ее кругом раз, другой, третий. Малютка стонала, и ветер в листве стучал зубами, как она. Ручонку девочки мы обвязали лентой, другой конец прикрепили к ветви старого, дрожащего дерева, и мы с беззубой хозяйкой принялись повторять:
Дрожи вся, дрожи сплошь,
Перейми мою дрожь.
Прошу тебя об этом
Перед целым светом
И пресвятою троицей,
А если не устроится,
О чем тебя молю.
Берегись, срублю!
Затем старуха вырыла посреди корней яму, вылила туда кружку вина, положила две головки чесноку, ломоть сала, а сверху грош. Еще три раза обошли мы вокруг моей шапки, положенной наземь и набитой камышом. При третьем разе мы в нее плюнули, твердя:
– Жабы болотные, жирные, плотные, жаба вас удави!
Потом, на обратном пути, у лесной опушки мы опустились на колени перед кустом боярышника; к его ногам положили ребенка и, во имя святого терновника, помолились сыну божьему.
Когда мы, наконец, вернулись домой, малютка казалась мертвой. Во всяком случае, мы сделали все, что могли.
Меж тем моя жена не желала помирать. Любовь к Глоди привязывала ее к жизни. Она металась, крича:
– Нет, я не уйду, господи Иисусе, Мария дева, пока не узнаю, что вы с ней решили сделать и должна она или не должна поправиться. А только она поправится ей-же-ей, я этого хочу. Я этого хочу, хочу и хочу; сказано, и конец.
Но, по-видимому, это не совсем еще было сказано; потому что, сказав, она начинала сызнова. Ну и духу же в ней было! А я-то думал, что она вот-вот испустит последний! Если это был последний, то и здоровенный же он был… Брюньон, скверный человек, ты смеешься, тебе не стыдно? Что ж делать, милые друзья? Таков уж я. Я могу смеяться и все-таки страдать; зато французу для смеха и страданье не помеха. И, плачет он или хохочет, он прежде всего видеть хочет. Да здравствует Janus bifrons с вечно открытыми глазами!..
Итак, мне было вовсе не легко слышать, как она надсаживается и надрывается, бедная старушка; и хоть я и томился не меньше ее, мне хотелось ее успокоить, я говорил ей такие слова, какие говорят детишкам малым, и ласково кутал ее одеялом. Но она яростно отбивалась, крича:
– Дармоед! Если бы ты был мужчина, разве бы ты не нашел средства, как ее спасти? Себя-то ты спасти сумел. На что ты годен? Это тебе надо было умереть.
Я отвечал:
– Что ж, я с тобой согласен, старуха, ты права. Я бы отдал свою шкуру, если бы кто-нибудь ее пожелал. Но, видно, на том свете она не нужна: поношена, отслужила свое. Я гожусь (это правда), как и ты, только на то, чтобы страдать. Будем же страдать молча. Быть может, это зачтется, и меньше останется на долю невинной крошки.
Тогда ее старая голова прильнула к моей, и соль наших глаз смешалась у нас на щеках. В комнате чувствовалась нависшая тень от крыльев архангела смерти…
И вдруг он исчез. Вернулся свет. Кто сотворил это чудо? Всевышний ли бог, или боги лесов, Иисус, милосердный ко всем несчастным, или грозная земля, которая наводит и отводит недуги, была ли то сила молитв, или страх моей жены, или то, что я задобрил осину? Но этого никогда не узнать; и в неведении моем я возношу благодарения (оно вернее) всей компании, присоединяя к ней и тех, кого я даже и не знаю (они-то, может быть, и есть самые лучшие). Как бы там ни было, достоверно одно, и только оно для меня и важно, – это, что с этой минуты жар спал, дыхание заструилось в хрупкой гортани, как легкий ручеек; и моя маленькая покойница, выскользнув из объятий архангела, воскресла.
Тут мы почувствовали, как тают наши старые сердца. Мы запели: «Nunc dimittis , господи!..», и моя старуха, поникнув со слезами радости, уронила голову на подушку, словно камень, который уходит в землю, и вздохнула:
– Теперь я могу идти!..
И сразу взгляд ее потерялся, лицо провалилось, словно разом отлетело дыхание. А я, склонившись над кроватью, где ее уже не было, глядел словно в глубь речного омута, где очертания исчезнувшего тела остаются на миг запечатленными и пропадают, кружась. Я закрыл ей веки, поцеловал ее в восковой лоб, сложил вместе ее трудолюбивые руки, ни разу не отдохнувшие за всю жизнь; и без печали, покинув угасшую лампаду, где выгорело масло, я подсел к новому огоньку, который должен был отныне озарять дом.
Я смотрел, как малютка спит; я стерег ее сон с растроганной улыбкой и думал (как помешать думам?):
«Не странное ли дело, что так вот привязываешься к такому маленькому существу? Без него словно и нет ничего. А с ним все хорошо, даже самое плохое, все равно. Да, пусть я умру, бери меня, черт, в свою дыру! Лишь бы она жила, она, на остальных мне наплевать! Однако как же это так? Вот я, живой и здоровый, хозяин своих пяти чувств, и еще нескольких на придачу, и прекраснейшего из всех, его светлости – моего разума; я никогда не брюзжал на жизнь, в утробе у меня десять локтей пустых кишок, всегда готовых ее почествовать, у меня ясная голова, верная рука, сильные ноги и легкий шаг, я работник спорый, бургундец матерый; и вдруг я готов всем этим пожертвовать ради какой-то маленькой твари, которой я даже не знаю?
Потому что ведь, в сущности, что она такое? Славная зверюшка, забавная игрушка, молоденький попугай, существо, которое пока ничто, но которое чем-то будет, может быть… И ради этого „может быть“ я стану расточать мое: „Я есмь, я есмь я, и мне у себя хорошо внутри, черт побери!“ Да ведь в том-то и дело, что это „может быть“ – это мой лучший цветок, тот, ради которого я живу. Когда черви обгложут мои кости, когда мое тело истлеет на жирном погосте, я воскресну, господи, в другом „я“, которое будет красивее, лучше и счастливее… А почем я знаю? Почему оно будет лучше меня? Потому что оно ногами станет мне на плечи и будет видеть дальше, шагая над моей могилой… О вы, исшедшие из меня, вы, что будете впивать свет, который уже не омоет мои глаза, его любившие, вашими глазами я вбираю урожай грядущих дней и ночей, я вижу смену годов и веков, я наслаждаюсь и тем, что я предчувствую, и тем, что мне неведомо. Все проходит мимо меня; но я сам иду вперед; и иду все дальше, иду все выше, несомый вами. Дальше жизни моей, дальше нивы моей тянутся борозды; они обнимают землю, они охватывают пространство; подобно Млечному Пути, они покрывают сетью весь лазурный свод. Вы – моя надежда, вы – мое желание, вы – мои семена, которые я кидаю в грядущие времена».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
СОЖЖЕННЫЙ ДОМ
Середина августа
Отмечать ли нам сегодняшний день? Это черствый кус. Он еще не совсем переварен. Ничего, старина, не унывай! Так он легче пройдет.
Говорят, с летним дождем богатства ждем. Если так, то я должен бы быть богаче Креза: потому что нынче летом на меня так и хлещет; а я меж тем наг и бос, как Иван Креститель. Не успел я выдержать это двойное испытание, – Глоди исцелилась, и жена моя также, одна от болезни, другая от жизни, – как силы, правящие миром (видно, в небесах какая-то женщина на меня зла; и что я ей сделал?.. Она меня любит, не иначе!), обрушились на меня бешеным натиском, из которого я вышел голым, избитым, так что кости ноют, но (в конце концов это главное) все они целы.
Хоть внучка моя совсем уже поправилась, я не торопился к себе домой; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровлением еще больше, чем она сама. Когда выздоравливает ребенок, то словно созерцаешь сотворение вселенной; весь мир, точно свежеснесенный, молочный. Итак, я прохлаждался, рассеянно прислушиваясь к новостям, которые заносили, идя на рынок, кумушки. Как вдруг однажды я насторожился, старый осел, завидевший дубинку погонщика. Говорили, что в Кламси горит Бевронское предместье и что дома пылают, как хворост. Никаких подробностей мне так и не удалось добиться.
С этой минуты я сидел, из симпатии, как на угольях. Как меня ни успокаивали:
– Да ты не волнуйся! Дурные вести не сидят на месте. Если бы дело касалось тебя, ты бы давно уже знал. При чем тут твой дом? Ослов в Бевроне много…
Меня разбирала тревога, я твердил себе:
– Это он… Он горит, я чую гарь…
Я взял палку и пошел. Я думал:
«Какой же я дурак! Ведь это я в первый раз ушел из Кламси, ничего не спрятав! Иначе всегда, когда приближался враг, я уносил за стены, по ту сторону моста, моих ларов, мои деньги, создания моего искусства, которыми я особенно горжусь, мои орудия и домашний скарб, и всякий хлам, некрасивый, неудобный, но которого не отдал бы за все золото мира, потому что это священные воспоминания нашего убогого счастья… А тут я все оставил…»
И я слышал, как с того света моя старуха разносит меня за глупость. А я ей отвечал:
– Сама виновата, это из-за тебя я так торопился! Основательно с ней погрызшись (как-никак, часть пути мне было занятие), я начал убеждать и ее и себя, что тревожиться мне не о чем. Но, несмотря ни на что, все та же мысль, как муха, упорно садилась мне на нос; я видел ее все время; холодный пот струился у меня вдоль спины и ребер. Шел я быстро. Я уже миновал Вилье и начал подниматься вдоль лесистого склона, как вдруг вижу, едет по косогору тележка, а в ней отец Жожо, мельник из Муло, который узнает меня, останавливается, взмахивает кнутом и кричит:
– Бедный ты человек! Меня словно в живот ударило. Я так и стал, разинув рот, у края дороги. Он продолжает:
– Куда ты идешь? Поворачивай, Кола! Не ходи о город. Только зря расстроишься. Все сожжено, снесено. Ничего у тебя не осталось.
Этот скот каждым своим словом переворачивал во мне кишки. Я решил не распускаться, проглотил слюну, подтянулся, сказал:
– Я это знаю!
– В таком случае, – сказал он обиженно, – что ж ты там думаешь найти?
Я отвечаю:
– Остатки.
– Ничего не осталось, говорю тебе, как есть ничего, ни луковицы.
– Жожо, ты преувеличиваешь; я никогда не поверю, чтобы мои два подмастерья и мои добрые соседи стали смотреть, как горит мой дом, и не попытались вытащить из огня хоть несколько каштанов, хоть кое-какие вещи, по-братски…
– Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли!
Это меня доконало. Он сказал, торжествуя:
– Вот видишь, ничего-то ты не знаешь! Я стоял на своем. Но он, убедившись, что первым сообщает мне злую весть, начал, довольный и сокрушенный, свое повествование о том, как меня изжарили.
– Это все чума, – сказал он. – Они все с ума посходили. И зачем только все эти господа управские и окружные, старшины, прокуроры нас покинули? Пастухов нет. Бараны взбесились. Когда в Бевроне объявились новые заболевания, стали кричать: «Спалим зачумленные дома!» Сказано – сделано. Так как тебя не было, то, понятное дело, начали с твоего. Старались усердно, каждый подсоблял, считали, что трудятся на пользу города. И потом один другого раззадоривает. Когда принимаешься разрушать, делается что-то непонятное; пьянеешь, удержу нет, нельзя остановиться…
Когда они подожгли, они пустились плясать вокруг. Это было сумасшествие какое-то… «На Бевронском мосту люди пляшут, люди пляшут…» Если бы ты их видел… «Посмотри, как пляшут»… Если бы ты их видел, ты, может быть, и сам пустился бы с ними в пляс. Можешь себе представить, как все это дерево у тебя в мастерской пылало, стреляло… Словом, сожгли все.
– Мне бы хотелось на это посмотреть. Должно быть, красиво было, – сказал я.
Я действительно так думал. Но я думал также:
«Я погиб! Они меня убили».
– Так тебе это нипочем? – спросил он с недовольным видом.
(Он меня очень любил, милый человек; но все-таки приятно бывает – такова уже человеческая природа! – увидеть иногда соседа в беде, хотя бы ради удовольствия его утешить.).
Я сказал:
– Жаль, что для такого славного костра не подождали до Ивановой ночи.
Я собрался идти.
– Так ты все-таки идешь?
– Иду. Прощай, Жожо.
– Ну и чудак! Он стегнул лошадь.
Я шагал, или, скорее, делал вид, что шагаю, пока тележка не скрылась за поворотом. Я бы не прошел дальше и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я рухнул на камень, словно сел на горшок.
Минуты, которые затем последовали, были скверные минуты. Мне уже не требовалось хорохориться. Я мог быть несчастным, несчастным всласть. Я в этом себе и не отказывал. Я думал:
«Я все потерял: свой кров и с ним надежду когда-либо его воссоздать; свои сбережения, накопленные день за днем, грош за грошем, медленным трудом, который есть лучшее из наслаждений; воспоминания моей жизни, въевшиеся в стены, тени прошлого, подобные светочам. И я потерял гораздо большее, я потерял свою свободу. Куда мне теперь деваться? Мне придется поселиться у кого-нибудь из моих детей. А ведь я клялся, что меня никогда не постигнет такая беда! Я их люблю, само собой; они меня любят, конечно. Но я не настолько глуп, чтобы не знать, что всякая птица должна сидеть в своем гнезде и что старшие стесняют младших и сами стеснены.
Всякий заботится о своих яйцах, о тех, которые он снес, а до тех, откуда он вышел сам, ему больше нет дела. Старик, который упорно продолжает жить, становится помехой, если он суется в молодой выводок; и сколько бы он ни старался держаться в стороне, ему подобает уважение! К черту уважение! Это причина всех бед: из-за него равенства нет. Я делал все возможное, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне; и это мне, я бы сказал, удалось; но что бы вы ни делали и как бы они вас ни любили, они всегда будут смотреть на вас слегка как на чужого: вы пришли из краев, где они не родились, а вы не узнаете тех стран, куда они идут; так как же вам вполне понять друг друга? Вы друг друга стесняете, и вас это сердит. И потом страшно сказать: человек, которого больше всего любят, должен меньше всего подвергать испытанию любовь своих близких: это значило бы искушать бога. Нельзя слишком многого требовать от нашей человеческой природы. Хорошие дети хороши; мне жаловаться не на что. И они еще лучше, если не приходится к ним обращаться. Я бы мог многое рассказать на этот счет, если бы хотел. Словом, у меня есть гордость. Я не люблю отнимать пирог у тех, кому я его дал. Я словно говорю им: „Платите!“
Куски, которые я не заработал сам, застревают у меня в горле; мне кажется, будто чьи-то глаза считают каждый мой глоток. Я желаю быть обязанным только моим трудам. Мне надо быть свободным, быть хозяином в своем доме, входить, выходить, когда вздумается. Я никуда не гожусь, когда чувствую себя униженным. О, горе быть старым, зависеть от милости близких; это еще хуже, чем зависеть от сограждан: потому что близкие вынуждены оказывать вам милость;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Что ты, как и он, не всякий день бываешь добр, что ты взбалмошен, коварен, любишь иной раз навредить из желания разрушить, испытать свою силу, от избытка крови, потому что ты не в духе или просто от нечего делать, – это меня в конце концов не так уж удивляет. В наши года мы за себя постоим; когда ты нас изводишь, мы это умеем тебе сказать. Но выбирать себе мишенью этих бедных ягняток, у которых, пожми им нос, закапает молоко, это, брат, ни-ни! Это уж слишком, этого мы не допустим! Бог или король, кто так поступает, тот превышает свою власть. Мы тебя предупреждаем, всевышний, если ты вздумаешь продолжать, мы очень скоро будем вынуждены, к великому нашему сожалению, тебя развенчать… Но только я не хочу верить, чтобы это было делом твоих рук, я слишком тебя уважаю. Если возможны такие злодейства, отец наш, то одно из двух: или у тебя нет глаз, или ты не существуешь… Ай, вот неуместное слово, беру его назад! Что ты существуешь, доказывается уже тем, что вот мы с тобой сейчас беседуем. Сколько у нас с тобой бывало споров! И, между нами говоря, сударь мой, сколько раз я принуждал тебя умолкнуть! А в эту зловещую ночь, как я тебя звал, поносил, стращал, отвергал, просил, умолял! Как я воздевал к тебе сложенные руки и грозил тебе стиснутым кулаком! Это ничему не помогло, ты глазом не моргнул. Во всяком случае, ты не станешь отрицать, что я всячески старался тебя тронуть! Но раз ты не желаешь, черт возьми, раз тебе не угодно меня услышать, покорнейший слуга, тем хуже для тебя, господи мой боже! Мы знаем и других, обратимся в другое место…
Мы со старой хозяйкой были одни при больной. Мартина, у которой начались в дороге родовые схватки, осталась в Дорнеси, поручив Глоди бабушке. Когда мы увидели наутро, что наша маленькая мученица кончается, мы прибегли к крайним средствам. Я взял на руки ее разбитое тельце, легче перышка (оно уже не билось даже и, свесив голову, только прерывисто вздрагивало, как воробышек). Я взглянул в окно. Ветер и дождь. Роза на стебле свешивалась к стеклу, словно войти хотела. Предвестие смерти. Я перекрестился и, несмотря ни на что, вышел. Сырой, резкий ветер так и вломился в дверь. Я прикрыл рукой голову моей касатки, боясь, как бы вихрь не задул лампадки. Мы пошли. Впереди шагала хозяйка, неся дары. Мы вступили в придорожный лес и вскоре увидели, на краю болота, дрожащую осину. Над полчищами диких камышей она царила, высокая и прямая, как башня. Мы обошли ее кругом раз, другой, третий. Малютка стонала, и ветер в листве стучал зубами, как она. Ручонку девочки мы обвязали лентой, другой конец прикрепили к ветви старого, дрожащего дерева, и мы с беззубой хозяйкой принялись повторять:
Дрожи вся, дрожи сплошь,
Перейми мою дрожь.
Прошу тебя об этом
Перед целым светом
И пресвятою троицей,
А если не устроится,
О чем тебя молю.
Берегись, срублю!
Затем старуха вырыла посреди корней яму, вылила туда кружку вина, положила две головки чесноку, ломоть сала, а сверху грош. Еще три раза обошли мы вокруг моей шапки, положенной наземь и набитой камышом. При третьем разе мы в нее плюнули, твердя:
– Жабы болотные, жирные, плотные, жаба вас удави!
Потом, на обратном пути, у лесной опушки мы опустились на колени перед кустом боярышника; к его ногам положили ребенка и, во имя святого терновника, помолились сыну божьему.
Когда мы, наконец, вернулись домой, малютка казалась мертвой. Во всяком случае, мы сделали все, что могли.
Меж тем моя жена не желала помирать. Любовь к Глоди привязывала ее к жизни. Она металась, крича:
– Нет, я не уйду, господи Иисусе, Мария дева, пока не узнаю, что вы с ней решили сделать и должна она или не должна поправиться. А только она поправится ей-же-ей, я этого хочу. Я этого хочу, хочу и хочу; сказано, и конец.
Но, по-видимому, это не совсем еще было сказано; потому что, сказав, она начинала сызнова. Ну и духу же в ней было! А я-то думал, что она вот-вот испустит последний! Если это был последний, то и здоровенный же он был… Брюньон, скверный человек, ты смеешься, тебе не стыдно? Что ж делать, милые друзья? Таков уж я. Я могу смеяться и все-таки страдать; зато французу для смеха и страданье не помеха. И, плачет он или хохочет, он прежде всего видеть хочет. Да здравствует Janus bifrons с вечно открытыми глазами!..
Итак, мне было вовсе не легко слышать, как она надсаживается и надрывается, бедная старушка; и хоть я и томился не меньше ее, мне хотелось ее успокоить, я говорил ей такие слова, какие говорят детишкам малым, и ласково кутал ее одеялом. Но она яростно отбивалась, крича:
– Дармоед! Если бы ты был мужчина, разве бы ты не нашел средства, как ее спасти? Себя-то ты спасти сумел. На что ты годен? Это тебе надо было умереть.
Я отвечал:
– Что ж, я с тобой согласен, старуха, ты права. Я бы отдал свою шкуру, если бы кто-нибудь ее пожелал. Но, видно, на том свете она не нужна: поношена, отслужила свое. Я гожусь (это правда), как и ты, только на то, чтобы страдать. Будем же страдать молча. Быть может, это зачтется, и меньше останется на долю невинной крошки.
Тогда ее старая голова прильнула к моей, и соль наших глаз смешалась у нас на щеках. В комнате чувствовалась нависшая тень от крыльев архангела смерти…
И вдруг он исчез. Вернулся свет. Кто сотворил это чудо? Всевышний ли бог, или боги лесов, Иисус, милосердный ко всем несчастным, или грозная земля, которая наводит и отводит недуги, была ли то сила молитв, или страх моей жены, или то, что я задобрил осину? Но этого никогда не узнать; и в неведении моем я возношу благодарения (оно вернее) всей компании, присоединяя к ней и тех, кого я даже и не знаю (они-то, может быть, и есть самые лучшие). Как бы там ни было, достоверно одно, и только оно для меня и важно, – это, что с этой минуты жар спал, дыхание заструилось в хрупкой гортани, как легкий ручеек; и моя маленькая покойница, выскользнув из объятий архангела, воскресла.
Тут мы почувствовали, как тают наши старые сердца. Мы запели: «Nunc dimittis , господи!..», и моя старуха, поникнув со слезами радости, уронила голову на подушку, словно камень, который уходит в землю, и вздохнула:
– Теперь я могу идти!..
И сразу взгляд ее потерялся, лицо провалилось, словно разом отлетело дыхание. А я, склонившись над кроватью, где ее уже не было, глядел словно в глубь речного омута, где очертания исчезнувшего тела остаются на миг запечатленными и пропадают, кружась. Я закрыл ей веки, поцеловал ее в восковой лоб, сложил вместе ее трудолюбивые руки, ни разу не отдохнувшие за всю жизнь; и без печали, покинув угасшую лампаду, где выгорело масло, я подсел к новому огоньку, который должен был отныне озарять дом.
Я смотрел, как малютка спит; я стерег ее сон с растроганной улыбкой и думал (как помешать думам?):
«Не странное ли дело, что так вот привязываешься к такому маленькому существу? Без него словно и нет ничего. А с ним все хорошо, даже самое плохое, все равно. Да, пусть я умру, бери меня, черт, в свою дыру! Лишь бы она жила, она, на остальных мне наплевать! Однако как же это так? Вот я, живой и здоровый, хозяин своих пяти чувств, и еще нескольких на придачу, и прекраснейшего из всех, его светлости – моего разума; я никогда не брюзжал на жизнь, в утробе у меня десять локтей пустых кишок, всегда готовых ее почествовать, у меня ясная голова, верная рука, сильные ноги и легкий шаг, я работник спорый, бургундец матерый; и вдруг я готов всем этим пожертвовать ради какой-то маленькой твари, которой я даже не знаю?
Потому что ведь, в сущности, что она такое? Славная зверюшка, забавная игрушка, молоденький попугай, существо, которое пока ничто, но которое чем-то будет, может быть… И ради этого „может быть“ я стану расточать мое: „Я есмь, я есмь я, и мне у себя хорошо внутри, черт побери!“ Да ведь в том-то и дело, что это „может быть“ – это мой лучший цветок, тот, ради которого я живу. Когда черви обгложут мои кости, когда мое тело истлеет на жирном погосте, я воскресну, господи, в другом „я“, которое будет красивее, лучше и счастливее… А почем я знаю? Почему оно будет лучше меня? Потому что оно ногами станет мне на плечи и будет видеть дальше, шагая над моей могилой… О вы, исшедшие из меня, вы, что будете впивать свет, который уже не омоет мои глаза, его любившие, вашими глазами я вбираю урожай грядущих дней и ночей, я вижу смену годов и веков, я наслаждаюсь и тем, что я предчувствую, и тем, что мне неведомо. Все проходит мимо меня; но я сам иду вперед; и иду все дальше, иду все выше, несомый вами. Дальше жизни моей, дальше нивы моей тянутся борозды; они обнимают землю, они охватывают пространство; подобно Млечному Пути, они покрывают сетью весь лазурный свод. Вы – моя надежда, вы – мое желание, вы – мои семена, которые я кидаю в грядущие времена».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
СОЖЖЕННЫЙ ДОМ
Середина августа
Отмечать ли нам сегодняшний день? Это черствый кус. Он еще не совсем переварен. Ничего, старина, не унывай! Так он легче пройдет.
Говорят, с летним дождем богатства ждем. Если так, то я должен бы быть богаче Креза: потому что нынче летом на меня так и хлещет; а я меж тем наг и бос, как Иван Креститель. Не успел я выдержать это двойное испытание, – Глоди исцелилась, и жена моя также, одна от болезни, другая от жизни, – как силы, правящие миром (видно, в небесах какая-то женщина на меня зла; и что я ей сделал?.. Она меня любит, не иначе!), обрушились на меня бешеным натиском, из которого я вышел голым, избитым, так что кости ноют, но (в конце концов это главное) все они целы.
Хоть внучка моя совсем уже поправилась, я не торопился к себе домой; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровлением еще больше, чем она сама. Когда выздоравливает ребенок, то словно созерцаешь сотворение вселенной; весь мир, точно свежеснесенный, молочный. Итак, я прохлаждался, рассеянно прислушиваясь к новостям, которые заносили, идя на рынок, кумушки. Как вдруг однажды я насторожился, старый осел, завидевший дубинку погонщика. Говорили, что в Кламси горит Бевронское предместье и что дома пылают, как хворост. Никаких подробностей мне так и не удалось добиться.
С этой минуты я сидел, из симпатии, как на угольях. Как меня ни успокаивали:
– Да ты не волнуйся! Дурные вести не сидят на месте. Если бы дело касалось тебя, ты бы давно уже знал. При чем тут твой дом? Ослов в Бевроне много…
Меня разбирала тревога, я твердил себе:
– Это он… Он горит, я чую гарь…
Я взял палку и пошел. Я думал:
«Какой же я дурак! Ведь это я в первый раз ушел из Кламси, ничего не спрятав! Иначе всегда, когда приближался враг, я уносил за стены, по ту сторону моста, моих ларов, мои деньги, создания моего искусства, которыми я особенно горжусь, мои орудия и домашний скарб, и всякий хлам, некрасивый, неудобный, но которого не отдал бы за все золото мира, потому что это священные воспоминания нашего убогого счастья… А тут я все оставил…»
И я слышал, как с того света моя старуха разносит меня за глупость. А я ей отвечал:
– Сама виновата, это из-за тебя я так торопился! Основательно с ней погрызшись (как-никак, часть пути мне было занятие), я начал убеждать и ее и себя, что тревожиться мне не о чем. Но, несмотря ни на что, все та же мысль, как муха, упорно садилась мне на нос; я видел ее все время; холодный пот струился у меня вдоль спины и ребер. Шел я быстро. Я уже миновал Вилье и начал подниматься вдоль лесистого склона, как вдруг вижу, едет по косогору тележка, а в ней отец Жожо, мельник из Муло, который узнает меня, останавливается, взмахивает кнутом и кричит:
– Бедный ты человек! Меня словно в живот ударило. Я так и стал, разинув рот, у края дороги. Он продолжает:
– Куда ты идешь? Поворачивай, Кола! Не ходи о город. Только зря расстроишься. Все сожжено, снесено. Ничего у тебя не осталось.
Этот скот каждым своим словом переворачивал во мне кишки. Я решил не распускаться, проглотил слюну, подтянулся, сказал:
– Я это знаю!
– В таком случае, – сказал он обиженно, – что ж ты там думаешь найти?
Я отвечаю:
– Остатки.
– Ничего не осталось, говорю тебе, как есть ничего, ни луковицы.
– Жожо, ты преувеличиваешь; я никогда не поверю, чтобы мои два подмастерья и мои добрые соседи стали смотреть, как горит мой дом, и не попытались вытащить из огня хоть несколько каштанов, хоть кое-какие вещи, по-братски…
– Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли!
Это меня доконало. Он сказал, торжествуя:
– Вот видишь, ничего-то ты не знаешь! Я стоял на своем. Но он, убедившись, что первым сообщает мне злую весть, начал, довольный и сокрушенный, свое повествование о том, как меня изжарили.
– Это все чума, – сказал он. – Они все с ума посходили. И зачем только все эти господа управские и окружные, старшины, прокуроры нас покинули? Пастухов нет. Бараны взбесились. Когда в Бевроне объявились новые заболевания, стали кричать: «Спалим зачумленные дома!» Сказано – сделано. Так как тебя не было, то, понятное дело, начали с твоего. Старались усердно, каждый подсоблял, считали, что трудятся на пользу города. И потом один другого раззадоривает. Когда принимаешься разрушать, делается что-то непонятное; пьянеешь, удержу нет, нельзя остановиться…
Когда они подожгли, они пустились плясать вокруг. Это было сумасшествие какое-то… «На Бевронском мосту люди пляшут, люди пляшут…» Если бы ты их видел… «Посмотри, как пляшут»… Если бы ты их видел, ты, может быть, и сам пустился бы с ними в пляс. Можешь себе представить, как все это дерево у тебя в мастерской пылало, стреляло… Словом, сожгли все.
– Мне бы хотелось на это посмотреть. Должно быть, красиво было, – сказал я.
Я действительно так думал. Но я думал также:
«Я погиб! Они меня убили».
– Так тебе это нипочем? – спросил он с недовольным видом.
(Он меня очень любил, милый человек; но все-таки приятно бывает – такова уже человеческая природа! – увидеть иногда соседа в беде, хотя бы ради удовольствия его утешить.).
Я сказал:
– Жаль, что для такого славного костра не подождали до Ивановой ночи.
Я собрался идти.
– Так ты все-таки идешь?
– Иду. Прощай, Жожо.
– Ну и чудак! Он стегнул лошадь.
Я шагал, или, скорее, делал вид, что шагаю, пока тележка не скрылась за поворотом. Я бы не прошел дальше и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я рухнул на камень, словно сел на горшок.
Минуты, которые затем последовали, были скверные минуты. Мне уже не требовалось хорохориться. Я мог быть несчастным, несчастным всласть. Я в этом себе и не отказывал. Я думал:
«Я все потерял: свой кров и с ним надежду когда-либо его воссоздать; свои сбережения, накопленные день за днем, грош за грошем, медленным трудом, который есть лучшее из наслаждений; воспоминания моей жизни, въевшиеся в стены, тени прошлого, подобные светочам. И я потерял гораздо большее, я потерял свою свободу. Куда мне теперь деваться? Мне придется поселиться у кого-нибудь из моих детей. А ведь я клялся, что меня никогда не постигнет такая беда! Я их люблю, само собой; они меня любят, конечно. Но я не настолько глуп, чтобы не знать, что всякая птица должна сидеть в своем гнезде и что старшие стесняют младших и сами стеснены.
Всякий заботится о своих яйцах, о тех, которые он снес, а до тех, откуда он вышел сам, ему больше нет дела. Старик, который упорно продолжает жить, становится помехой, если он суется в молодой выводок; и сколько бы он ни старался держаться в стороне, ему подобает уважение! К черту уважение! Это причина всех бед: из-за него равенства нет. Я делал все возможное, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне; и это мне, я бы сказал, удалось; но что бы вы ни делали и как бы они вас ни любили, они всегда будут смотреть на вас слегка как на чужого: вы пришли из краев, где они не родились, а вы не узнаете тех стран, куда они идут; так как же вам вполне понять друг друга? Вы друг друга стесняете, и вас это сердит. И потом страшно сказать: человек, которого больше всего любят, должен меньше всего подвергать испытанию любовь своих близких: это значило бы искушать бога. Нельзя слишком многого требовать от нашей человеческой природы. Хорошие дети хороши; мне жаловаться не на что. И они еще лучше, если не приходится к ним обращаться. Я бы мог многое рассказать на этот счет, если бы хотел. Словом, у меня есть гордость. Я не люблю отнимать пирог у тех, кому я его дал. Я словно говорю им: „Платите!“
Куски, которые я не заработал сам, застревают у меня в горле; мне кажется, будто чьи-то глаза считают каждый мой глоток. Я желаю быть обязанным только моим трудам. Мне надо быть свободным, быть хозяином в своем доме, входить, выходить, когда вздумается. Я никуда не гожусь, когда чувствую себя униженным. О, горе быть старым, зависеть от милости близких; это еще хуже, чем зависеть от сограждан: потому что близкие вынуждены оказывать вам милость;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23