А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вспоминаю его творческий вечер в Москве, в Центральном Доме работников искусств. Уже совершено слепой выходил Дворжецкий на сцену, чувствуя рампу и кулисы, которых он не мог видеть… О нем тепло говорили лучшие артисты страны. К этому времени появилась уже целая гора статей, посвященных Вацлаву Яновичу и сыгранным им ролям, с огромным полувековым опозданием пришло к нему и официальное признание…
Наверное, последняя наша встреча состоялась весной 1992 года на конференции «Сопротивление в ГУЛАГе», куда Вацлав Янович приехал прямо из больницы, где безуспешно пытались вернуть ему зрение. Всё такой же прямой, всё той же твердой походкой вышел он на трибуну и вдохновенно говорил о героях и жертвах времени, призывая и пробуждая память и совесть.
В апреле 1993 года вечером я смотрел по телевизору фильм по книге Дудинцева «Белые одежды», в котором Дворжецкий играл профессора Хейфица, старого генетика, и в это время позвонили из Нижнего Новгорода и сообщили, что Вацлав Янович скончался… Сквозь слезы я продолжал глядеть на экран, где продолжало жить, сверкать проникновенными глазами, звучать глубоким голосом его такое знакомое лицо… И я не верил в горестную весть, что не стало моего дважды – по Киеву и Горькому – земляка, многолетнего друга, прекрасного человека и художника…
Я запомнил его живым и только живым.
Виктор Калиш
ОН ВСЕГДА КАЗАЛСЯ МНЕ ПРИШЕЛЬЦЕМ

О смерти Вацлава Яновича я узнал с запозданием – Женя никак не мог дозвониться. При первой же возможности еду в Нижний, хочу повидать Риву. Она рассказывает о последних днях Вацлава, о печальных подробностях его ухода. Мы вспоминаем наши омские ситуации, долго перебираем кипы домашних фотографий, и вот находится портрет как раз для меня. Прямо перед собой глядит белобородый мудрец, непричесанный, неприглаженный, словно намеренно желающий выглядеть стариком, хотя в лице ни малейших примет старческого безволия – сильный мужчина, которому шевелюра вокруг резко очерченного и красивого черепа и борода служат ширмой, способной дистанцировать человека от реальности. Когда он стал носить бороду, то будто бы провел границу между прошлым и нынешним временем, соединился с природой, от которой столько лет его отделяла, отбрасывала собственная биография. С тех пор как мне был передан этот портрет, лик папы-Дворжецкого сопровождает меня во всех житейских переездах, одним из первых водружается на стенах каждого нового жилища, и я никогда не смогу снять его и навечно заточить в альбом – пусть смотрит, пусть спрашивает, пусть задает тон.
Я не пишу о нем как театральный критик. Когда он играл в Омске, я был еще мал, чтобы понимать. Период в Саратове пропустил вовсе, да и на нижегородской сцене видел не так уж много.
Но все-таки отдельные случаи бывали. Однажды в Горьком я отправился на выездной спектакль театра драмы во Дворец культуры автозавода. Спектакль был так себе, не стоил разговора, но после его окончания я пошел в закулисную часть, где в одной гримерке сидели все представители мужского состава. В том числе Дворжецкий и мой товарищ по Омску Толя Бугреев. Он встретил меня на пороге гримерки, обнял и всем представил. В том числе и Дворжецкому: знакомьтесь, мол, это Витя Калиш, который про нас все знает. Дворжецкий на это ухмыльнулся и проскрипел «под сурдинку»:
– Он знает то, что и ты не знаешь.
Вацлав Янович имел все основания сказать свою реплику. Я знал о нем больше, чем об актере.
Он, как и мой отец, родился в Киеве. Когда же в этом славном городе на свет появился я, потомок польских дворян Дворжецких уже «отмотал» первый срок в ГУЛАГе и, оказавшись в Омске, поступил на работу в ТЮЗ. Надо бы ему там меня дождаться, ан нет, в первый год войны ему выпал второй срок, и он оказался в одной из омских исправительно-трудовых колоний, куда совершенно иными путями устремился юный автор сих воспоминаний.
Да, мы бежали из Киева, бежали не от своих, а от немцев, бежали в Сталинград вместе с детским домом для испанских детей, куда мама, киевский комсомольский работник, была второпях устроена нянечкой; потом бежали из Сталинграда, чудом оказались в Омске («Война гоняла нас по свету белому, но иногда я думаю тайком: она одно незлое дело сделала, что сделала меня сибиряком» – издадут после в Новосибирске мои прочувствованные стишата), и там нас разыскал отец, направленный после харьковского окружения в тыл на оборонный завод – завод, между прочим, из Киева. Маму же, как комсомольского работника и педагога, откомандировали в распоряжение… НКВД, а в этом ведомстве было управление, непосредственно нуждавшееся в педагогических кадрах, – УИТЛК. Так Софья Петровна Тарсис оказалась на должности инспектора культурно-воспитательной части (КВЧ) той самой «исправиловки», где вкалывал землекоп Дворжецкий, благословленный туда «особым совещанием» на пять лет. По приезде в Омск семья наша поначалу снимала угол у сердобольных хозяев, потом нам дали комнату от папиного завода, затем сестренку устроили в ясли, а меня мама частенько забирала с собой на работу. За ней пригоняли полуторку (помню цепи, намотанные на колеса для лучшей грязепроходимости, – но годы спустя эти цепи виделись мне резкой метафорой движения в кандалах), и машина везла нас по улице 10-летия Октября, где в пригородной зоне уже начинались заборы с колючей проволокой (теперь там кладбища, и на одном из них покоятся мои родители).
Ох, не зря припомнилась мне эта трасса, и убогие наши жилища, и последнее пристанище папы и мамы: на той же улице 10-летия Октября, на задах краснокирпичного, старосибирского здания, оставшегося от казачьей крепости и теперь приютившего публичную библиотеку, чернело двухэтажное строение, на фоне архитектурной серости Омска воспринимавшееся памятником деревянного зодчества, – это было священное для омских театралов место, ибо здесь, в плотно заселенном общежитии, жили ведущие актеры омской драмы, которых публика нередко провожала домой после спектаклей. Отбыв свои горькие пять лет, получив вместе с освобождением запрет жить где-либо («минус 100!»), Вацлав Янович восстановится в правах артиста, поступит в труппу омской драмы, чем еще более украсит ее «коллекционный» состав, получит комнатку в этой самой общежитейской Мекке и станет жить там вместе со своей женой Таисией Владимировной Рэй и моим будущим дружком Владиком…
Вот так и мечется моя память вперед и назад по улице 10-летия Октября, которая в силу прихотливой топографии была одновременно и центральной, и окраинной.
Возвращаюсь на окраину.
Воспоминания наплывают из зыбких источников: видимо, к пяти-шестилетнему возрасту я начал уже различать лица (поначалу воспринимал только вышки над территорией колонии, миролюбивых охранников в кузовах полуторок и трехтонок, набитых людьми в одинаковых тужурках, чаепития-согревания в конторе и походы в гости по праздникам, когда все друг друга чем-то угощали, а наутро друг у друга занимали денег до получки). Мне уже разрешалось заключенного Акчурина называть дядей Сашей (в 1943 году художник дядя Саша, в промежутках между плакатами и транспарантами, на маленькой картонке писал карандашиком мой портрет, который я храню как высший для меня художественный раритет) . Я уже мог заключенного музыканта Фридмана называть дядей Мотей. Меня уже брали в лагерный театр, просторный барак, где никогда не было свободных мест, потому что все зрители, как я узнал годы спустя, были несвободными, – а на маленьком подиуме, тогда казавшемся мне настоящей сценой, играли скрипачи, трубачи, аккордеонисты, замечательные и красивые мужчины и женщины читали стихи, представляли смешные клоунады и серьезные сценки, призывали хорошо работать за право воевать с фашистами в штрафном батальоне… И в домашних разговорах, какие часто вели родители о прожитом дне (вот второй источник питания для моей памяти), рядом с Сашей, Матвеем, Борей и другими именами как-то особенно уважительно произносилась фамилия Дворжецкий. Я не хочу сочинять мнимые детали, но я помню интонацию: о нем говорили как о таланте, о личности, об организаторе таких программ и таких «мероприятий» агитационно-культурного содержания, что наполняли жизнь колонии чем-то стоящим человеческого разговора.
К большим государственным праздникам, которые в те годы отмечались и всенародно, и в каждом доме, Вацлав Янович Дворжецкий, переставший быть чернорабочим и уже переведенный из чертежной мастерской КБ ссыльного Туполева (этот дом, сохранившийся по сей день, стал омской достопримечательностью) в художественные руководители агиткультбригады, готовил большие концерты, и в колонию съезжалось все областное начальство. «Еще бы, – комментировал мой папа, партийно-хозяйственный работник, книжник и меломан, – ведь в те годы получить в Омск исполнителей такого уровня было непросто».
Но это для людей вне лагеря программы Дворжецкого были концертами «такого уровня!». Для заключенных же, как жизнь объяснила десятилетие спустя, все содержало иной смысл, иные контакты с миром свободы, иные духовные цели. О «втором», общественном «плане» программ агиткультбригады напишет в книге «Пути больших этапов» сам Вацлав Янович, который последнюю главу так и назовет: «Омские ИТАК».
Книга посмертная, выйдет через год после ухода ее автора. Соответственно и я получу экземпляр, подаренный, как говорится, не собственноручно. Но, открыв обложку с «бородатым» портретом, с волнением прочту такие слова: «Дорогому, родному и любимому нашему Вите, так написал бы автор этой книги. Я с ним абсолютно согласна. Мы с тобой все и всех помним! Р. Левите-Дворжецкая».
Вот Рива написала: «Всех помним!»
Это очень точная фраза. Точная по отношению к Вацлаву Яновичу.
Поразительно, что, повествуя о своей участи, он излагает историю куда более общую, воспроизводит мир более широкий, нежели сфера личных переживаний. Он считает важным и должным назвать всех, с кем проходил каторгу, кого зарубцевал в памяти, чье имя восстановил из сохранившихся документов. Он хочет рассказать, как вместе с народом убивали интеллигенцию этого народа и как Интеллигенция в общей массе своей не хотела умирать, находя себе достойное применение даже в неволе. Интеллигенция в робе з/к невидимо объединялась с интеллигенцией в гражданских одеждах вольнонаемных служащих, а порой и в офицерских мундирах, чтобы сохранить достоинство, пережить беду, восстановить равновесие сил и убеждений. Вот почему Дворжецкий перечисляет поименно сотрудников НКВД, перешагнувших через лагерные запреты. Как я горд и как благодарен папе-Дворжецкому за строчку, посвященную моей маме: «Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган. Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали».
Не раз годы спустя, навещая дом Дворжецких в Горьком, я в ответ на его корректные вопросы о моих родителях рассказывал истории, которых он знать не мог. Например, о сердечной встрече мамы с бывшим заключенным Борисом Петровичем Лернером – тем самым, о ком Дворжецкий упомянул в книге («Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера»). Лернера из омской колонии этапировали в Норильск, где он находился «до звонка», где остался на некоторое время, освоив специальность экономиста и зарабатывая деньги на возвращение в Москву. Во второй половине пятидесятых годов он приехал с оркестром Рознера на гастроли в Омск и бросился разыскивать нашу семью. Как найти маму, он не знал, предполагая, что у нее могли быть неприятности из-за контактов с заключенными, и всех тормошил именем секретаря райкома Калиша. Гастроли проходили в здании театра музкомедии, и однажды после дневной репетиции Лернер нос к носу столкнулся с моей мамой, которая теперь в этом театре и работала.
В этом месте Вацлав Янович вздрогнул и тихо проговорил: «Представляю себе эту встречу…»
Да что там, они просто стояли посреди внутреннего дворика, стояли в обнимку и плакали. А потом мама привела его к нам домой, где еще сохранились предметы лагерной мебели, сколоченной тогдашними зэками. Борис Петрович щупал эти «остатки колониализма», как он их тут же окрестил, потом дождались прихода папы, и они обнялись, как близкие люди.
Так вот: перевод Лернера на другое место отсидки и мамины «неприятности» были связаны между собой напрямую. Сестра Бориса Петровича, Бианка, жила в Москве, она была женой знаменитого кинооператора Эдуарда Тиссэ. Мама, используя время отпуска, появлялась в доме Тиссэ и становилась негласным почтальоном между Борисом и Бианкой. Помогала она и другим зэкам. Нередко давала идущим на волю какие-то скудные деньжата, и папа, насколько я знаю, ее за это не осуждал. Я помню случай, когда в конце сороковых годов нас разыскивал бывший мамин «воспитанник», посидел у нас часок, попил чаю и торжественно вернул деньги. А были и такие, кто сразу пропивал, шел воровать и вскоре попадал обратно.
Мамины «прегрешения» стали известны, над нею сгущались тучи. Когда личный состав сотрудников колонии представляли к медали «За победу над Германией», ее имя вычеркнули из наградного списка.
Дворжецкий уже освободился, стал актером Омского драматического театра, когда моему отцу, «секретарю райкома Калишу», удалось каким-то чудом убедить начальство отозвать маму из органов НКВД и направить ее… куда бы вы думали?., на работу в театр – в только что созданный в 1947 году театр музыкальной комедии для формирования там партийной организации. Мама освоила специальность заведующего постановочной частью, и более двадцати лет весь театр ее так и называл: мама.
– Да, – подтверждал Дворжецкий, – мы с ней встречались теперь только на собраниях ВТО или профсоюза РАБИС, встречались тепло, но о прошлом старались не говорить. Нам нравилось настоящее.
В этом театре ее и обнаружил Боря Лернер. В этот же театр мама устроила освобожденного Матвея Фридмана, который стал артистом оркестра, «попав в яму, о которой мог только мечтать».
Я подробно рассказывал Дворжецкому о дяде Моте, о том, что это был первый саксофонист в моей жизни (потом на саксофоне-баритоне у Рознера будет играть и скрипач Лернер, и при трогательной встрече с Фридманом шутку насчет «удачной ямы» отпустит именно он).
Вацлав Янович припомнил подробность, которую позже вставит в книгу, – насчет того, что Матвей Фридман был посажен за неосторожный возглас: «Ой! Когда же все это кончится!»
И что же он теперь восклицает?
Я так же шутливо замечаю, что не встречал более молчаливого человека, чем дядя Мотя. Теперь у него во рту почти всегда кларнет и он улыбается только глазами. Шутки шутками, но когда гроб с телом моей покойной мамы подвезли для прощания к театру, там как раз был антракт, и музыканты оркестра выбежали на улицу, чтобы сыграть маме хотя бы несколько тактов классической мелодии. И я видел в глазах Фридмана слезы. Он играл на кларнете, а глазами прощался с ней.
Зашел разговор о других маминых «выпускниках». Дворжецкий дружески любил Акчурина, но тут я ничем его порадовать не мог. Дядя Саша не нашел себя на воле, стал пить, я помню его багровое лицо, папа и мама очень сердились на него, уговаривали, устраивали на работу. Но запои его одолели, и он очень скоро ушел из жизни.
Разные, очень разные люди проходили через то время. Мне часто кажется, что Дворжецкий сильнее многих из них, идейнее, что ли. Им руководило не то чтобы желание выжить любой ценой, но стремление постоянно доказывать свое превосходство над обстоятельствами. Из другого теста он был, что ли? Когда я стал общаться с ним осознанно, когда и он почувствовал во мне не того «кареглазого сыночка Тарсис», а может быть, собеседника, он снял покровительственную интонацию, но не в силах был измениться по сути – он все равно казался мне пришельцем, не таким человеком, как все другие. Может быть, за то его и заточили. Может быть, потому там, в колонии, он лидировал безусловно и отчетливо, хотя внешне устава зоны не нарушал, начальству не грубил, солагерникам помогал. А внутри что-то такое неопределимое в нем отзвучивало, заставляло с ним считаться, его запоминать, не слишком ему препятствовать. Его товарищи тянулись к этой воле, образовывали вместе какой-то круг.
Вацлава развеселил мой рассказ о начале маминой карьеры в театре. Артисты – народ своенравный, а порой и склочный, и со всеми своими амбициями идут к ней, мучают ее. «Не могу больше! – рыдала она однажды дома. – Хочу в лагерь, там люди хорошие…»
Слава богу, никто из них в лагерь не вернулся.
В театральной судьбе тех, о ком я сейчас вспоминаю, стали происходить перемены другого рода.
В начале пятидесятых годов в Омском драматическом театре, по-прежнему перенасыщенном отменными артистами, но тогда еще неважно организованном и режиссерски безвольном, появилась черноволосая красавица Рива Левите с гитисовским дипломом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38