»). Подобная шутка повторялась из года в год без изменений, пока я не стала взрослой.
В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты.
Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему.
Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме.
Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой.
Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором».
Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“
Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся…
В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же.
Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым.
Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране.
Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт».
Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли.
Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство.
Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства.
В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен.
Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…
Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
«Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.
Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…
Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.
По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.
До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.
Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты.
Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему.
Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме.
Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой.
Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором».
Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“
Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся…
В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же.
Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым.
Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране.
Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт».
Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли.
Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство.
Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства.
В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен.
Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…
Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
«Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.
Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…
Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.
По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.
До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.
Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43