Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что́ должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
* * *
Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.
Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.
Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.
«Если я умру…»
Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.
Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.
Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме. Потому что ты любил их. Ты сделал это из-за любви. И даже понимание того, что́ они были за люди на самом деле, не может этого изменить.
* * *
В ту ночь Фоксу снится, что этот парнишка, Аксель, приходит на пляж, залитый лунным светом. Он выходит из торжественной толпы баобабов, и на груди у него жабры, горизонтальные полоски, из которых вырываются тонкие лучики света; и вот он подходит, и по миллионам белых раковин он тянет за собой крыло, как раненая ворона, и выкрикивает, сверкая зубами, ноту в ре-мажор.
Фокс заставляет себя ходить. Как только достаточно рассветает, он заворачивает ноги в лишнюю пару носков и ковыляет, чтобы доказать себе, что не охромел. Спустя несколько минут ему приходится присесть, но он знает, что сможет вернуться и пойти, если нужно. Теперь, когда у него нет удочки, ему важно сознавать, что он может ходить. Хромота – это смерть.
Через пару дней он понимает, что может рыбачить без удилища, только курсируя по глубоким водам на каяке. Это тяжело, но надо беречь ноги, и теперь он не тратит попусту время. Он ловит макрель, которая тащит его за собой так быстро, что он боится перевернуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что́ должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
* * *
Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.
Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.
Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.
«Если я умру…»
Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.
Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.
Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме. Потому что ты любил их. Ты сделал это из-за любви. И даже понимание того, что́ они были за люди на самом деле, не может этого изменить.
* * *
В ту ночь Фоксу снится, что этот парнишка, Аксель, приходит на пляж, залитый лунным светом. Он выходит из торжественной толпы баобабов, и на груди у него жабры, горизонтальные полоски, из которых вырываются тонкие лучики света; и вот он подходит, и по миллионам белых раковин он тянет за собой крыло, как раненая ворона, и выкрикивает, сверкая зубами, ноту в ре-мажор.
Фокс заставляет себя ходить. Как только достаточно рассветает, он заворачивает ноги в лишнюю пару носков и ковыляет, чтобы доказать себе, что не охромел. Спустя несколько минут ему приходится присесть, но он знает, что сможет вернуться и пойти, если нужно. Теперь, когда у него нет удочки, ему важно сознавать, что он может ходить. Хромота – это смерть.
Через пару дней он понимает, что может рыбачить без удилища, только курсируя по глубоким водам на каяке. Это тяжело, но надо беречь ноги, и теперь он не тратит попусту время. Он ловит макрель, которая тащит его за собой так быстро, что он боится перевернуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37