Дайте мне торговать женами в мрачном длинном доме моего сознания, дай мне наткнуться на тебя, Катрин Текаквита, трехсотлетняя, благоухающая, как молодая березка, неважно, что с тобой сделали священники или мор.
12.
Мор! Мор! Он вторгается на страницы моей диссертации. Мой стол внезапно стал заразен. Моя эрекция рушится, как в футуристической уолт-диснеевской съемке падающей Пизанской башни, под грохот литавр и скрип дверей. Я расстегиваю ширинку, и оттуда сыплются прах и щебенка. Только напрягшийся хуй ведет к Тебе, я знаю это, поскольку в этом прахе потерял все. Мор среди могавков! Он вспыхнул в 1660-м, пронесся вдоль реки Могавк, опустошил индейские деревни, Гандауаге, Гандагорон, Тьоннонтоген, как лесной пожар, раздуваемый ветром, и пришел в Оссерненон, где жила Катрин Текаквита четырех лет от роду. Пал ее отец-воин, и мать-христианка прохрипела последнюю исповедь, пал ее младший брат со своим крошечным краником, навеки никчемным, как аппендикс. Из всей обреченной кровосмесительной семьи выжила только Катрин Текаквита, и плата за вход выдолблена у нее на лице. Катрин Текаквита не красавица! Теперь я хочу бежать от книг своих и снов. Не хочу ебать свинью. Вправе ли я тосковать по прыщам и оспинам? Я хочу выйти наружу, погулять в парке, посмотреть на длинные ноги американских детей. Что меня держит здесь, когда снаружи для остальных цветет сирень? Вправе ли Ф. меня чему-нибудь учить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал ебать лица. Эдит была очаровательна, когда я впервые встретил ее в гостинице, где она работала маникюршей. Черные волосы, длинные и гладкие, мягкие, не как шелк, – скорее, как хлопок. Черные глаза, абсолютно, бездонно черные, ничего не выдающие (кроме пары случаев), как зеркальные солнцезащитные очки. Она и в самом деле часто надевала такие очки. Ее губы – не полные, но очень мягкие. Ее поцелуи – небрежные, какие-то неопределенные, будто рот не мог выбрать, где ему остановиться. Он скользил по моему телу, как новичок, впервые вставший на ролики. Я всегда надеялся, что он где-нибудь идеально замрет и найдет приют в моем экстазе, но дальше скользил он, едва приткнувшись, не ища ничего, кроме равновесия, подгоняемый не страстью, но банановой кожурой. Бог знает, что имел по этому поводу сказать Ф., черт бы его побрал. Я бы не пережил, если б узнал, что для него она медлила. Стой, стой, хотел закричать я ей в густом воздухе полуподвала, – вернись, вернись, разве не видишь, куда указывает вся моя кожа? Но она соскальзывала дальше, вверх по суставчатым ступенькам пальцев на моих ногах, прыжок в ухо, а мое мужское достоинство ныло, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись, нырок в глаз, где она сосала слишком сильно (как мы помним, она любила мозги), не там, не там, – теперь слегка касаясь волос на груди, как чайка над водяной пылью, вернись в Капистрано, пел мой штуцер, над коленной чашечкой – пустыня ощущений, изучает колено так осторожно, будто в нем таится застежка от медальона, которую она может открыть языком, меня приводит в ярость то, как она растрачивает язык, теперь спускается, как грязное белье по стиральной доске моих ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся, дал ему промчаться по американским горкам позвоночника или еще глупость какую-нибудь, нет, я не перевернусь, я не похороню надежду, вниз, вниз, вернись, вернись, нет, не прижму его к животу, как в укромной постели, Эдит, Эдит, пусть что-нибудь случится в небесах, не заставляй меня говорить словами!.. Я не ожидал, что это вмешается в мои приготовления. Очень трудно ухаживать за тобой, Катрин Текаквита, с твоим лицом, изрытым оспой, и ненасытным любопытством. Время от времени – одно касание самым кончиком языка, краткие теплые коронации, сулящие славу, случайный ошейник горностаевых зубов, затем поспешная опала, как если бы архиепископ внезапно узнал, что короновал не того сына, ее слюна, холодная, как сосулька, высыхает на всем пути ее ухода, и член мой жесток, как штанга футбольных ворот, безысходен, как соляной столб посреди руин, уже готов на одинокую ночь в моих собственных руках, Эдит! Я пожаловался Ф.
– Я слушал с завистью, – сказал Ф. – Знаешь ли ты, что любим?
– Я хочу, чтобы она любила меня так, как я хочу.
– Ты должен научиться…
– Никаких уроков, на этот раз я не собираюсь довольствоваться уроками. Это моя постель и моя жена, у меня есть какие-то права.
– Тогда попроси ее.
– Что значит – «попроси ее»?
– Пожалуйста, Эдит, дай мне кончить тебе в рот.
– Ф., ты отвратителен. Как ты смеешь такими словами говорить об Эдит? Я не для того тебе все это рассказываю, чтобы ты пачкал нашу близость.
– Извини.
– Конечно, я могу попросить ее, это же очевидно. Но тогда она будет под принуждением, или еще того хуже, это станет обязанностью. Я не хочу держать ее на поводке.
– Хочешь.
– Предупреждаю, Ф., я не собираюсь жрать твое трусливое духовное дерьмо.
– Ты любим, тебя зовут в великую любовь, и я тебе завидую.
– И держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она сидит между нами в кино. Это просто любезность с нашей стороны.
– Я благодарен вам обоим. Уверяю тебя, ни одного мужчину она не сможет любить, как тебя.
– Думаешь, это правда, Ф.?
– Я уверен, что да. Великая любовь – не партнерство, потому что партнерство можно уничтожить по закону или разлукой, а от великой любви не избавишься. На самом деле, ты не избавишься от двух великих любовей – Эдит и моей. Великая любовь нуждается в слуге, только ты не знаешь, как использовать своих слуг.
– Как мне ее попросить?
– Плетками, величественными повелениями, прыжком ей в рот и уроком удушения.
Я вижу Ф., за ним окно, его уши, тонкие, как бумага, почти прозрачны. Я помню грязную комнату, снятую за большие деньги, вид на фабрику, которую он пытался купить, на зеленом фетре бильярдного стола с искусной резьбой игрушечным городком разложена его коллекция мыла. Свет проникал сквозь его уши, будто они выточены из грушевого мыльного бруска. Я слышу его фальшивый голос с легким эскимосским акцентом, приобретенным во время арктической студенческой практики. Ты не избавишься от двух великих любовей, сказал Ф. Каким скверным сторожем был я этим двум любовям – невежественным сторожем, что целыми днями бродил по измышленному музею жалости к себе. Ф. и Эдит любили меня! Но в то утро я не услышал его признания в любви или не поверил ему. Ты не знаешь, как использовать своих слуг, сказал Ф., и уши его сияли японскими фонариками. В пятидесятом я был любим! Но я так и не поговорил с Эдит, не смог. Ночь за ночью лежал я в темноте, слушая шум лифта, мои безмолвные приказы тонули в мозгу, как упрямые гордые надписи на египетских монументах, онемевших под тоннами песка. И рот ее метался по моему телу, точно стая птиц острова Бикини, чьи миграционные инстинкты уничтожены радиацией.
– Но предупреждаю тебя, – продолжал Ф., – придет время, и кроме этих бесцельных поцелуев ты ничего на свете не захочешь.
Если говорить о прозрачной коже, то горло Эдит было таким – с тончайшим, мягчайшим покровом. Казалось, тяжелое ожерелье из ракушек расцарапает его в кровь. Целовать ее в горло значило вторгаться в нечто личное, костлявое, как плечо черепахи. Ее плечи были хрупки, но не худы. Она не была тоненькой, но как бы ни была полна плоть, главным всегда оставался скелет. С тринадцати лет у нее была кожа, которую можно было бы назвать зрелой, и мужчины, вожделевшие ее (в итоге ее изнасиловали в каменоломне), говорили, что она из тех девушек, что быстро старятся, – так мужчины на углу утешаются, глядя на недоступное дитя. Она выросла в городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где приводила в ярость многих мужчин, ибо они считали себя вправе лапать ее маленькие груди и круглую задницу просто потому, что она была индеанкой, да к тому же А.! Когда ей было шестнадцать, и мы поженились, я сам был уверен, что ее кожа не сохранится. Она обладала преходящей сочностью, которую обычно связывают с тем, что растет и вот-вот пойдет на убыль. В двадцать четыре, в год ее смерти, не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, это были два полушария, повисшие в пространстве, потом они замерли на двух глубоких изогнутых складках, и то был предел увядания тела, пока ее не расплющило целиком. Дайте подумать о ней. Ей нравилось, когда я натирал ей кожу оливковым маслом. Я соглашался, хотя, на самом деле, не люблю забавляться с едой. Иногда она наливала масло в пупок и мизинцем рисовала спицы колеса Ашоки, потом размазывала, кожа темнела. У нее были маленькие груди, какие-то мускулистые, созревшая плоть. Я готов перевернуть стол, когда думаю о ее причудливых сосках, чем я и занят в это самое мгновение – жалкое бумажное воспоминание, а хуй мой без надежды воспаряет к ее искалеченному гробу, и руками я отмахиваюсь от обязательств, даже от тебя, Катрин Текаквита, расположения которой добиваюсь этой исповедью. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда затвердевали от желания, вздымались почти на дюйм, сморщенные от мудрости и сосания. Я вставлял их в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Я всегда верил, что если бы позволила анатомия, и я мог бы вставить их в оба уха одновременно – шоковая терапия! Что толку воскрешать теперь эту фантазию, невозможную и тогда, и сейчас? Но я жажду этих кожистых электродов в голове! Я хочу слышать, как разъяснится тайна, хочу слышать разговор этих оцепенелых морщинистых мудрецов! Они обменивались такими сообщениями, которых не слышала даже Эдит, сигналами, предупреждениями, похвальбой. Откровениями! Вычислениями! В ночь ее смерти я рассказал об этом Ф.
– Ты мог бы иметь все, что хотел.
– Зачем ты меня истязаешь, Ф.?
– Ты потерялся в деталях. Все части тела эротогенны, или, во всяком случае, могут таковыми стать. Если бы она вставила тебе в уши указательные пальцы, результат был бы тот же.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты пробовал?
– Да.
– Я должен спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Прислушайся, друг мой: лифты, фабричные гудки, вентилятор – в головах у нескольких миллионов просыпается мир.
– Стой. Ты делал это с ней? Вы так далеко зашли? Вы вместе это делали? Ты сейчас сядешь вот тут и расскажешь мне все в подробностях. Ф., я тебя ненавижу.
– Ну, она вставила указательные пальцы…
– На ногтях был лак?
– Нет.
– Был, еб твою мать, был! Не пытайся меня уберечь.
– Хорошо, был. Она вставила красные ногти мне в уши…
– Тебе нравилось, да?
– Она вставила пальцы мне в уши, а я ей, и мы поцеловались.
– Друг другу? Голыми пальцами? Вы касались пальцами ушей?
– Ты начинаешь понимать.
– Заткнись. Какие у нее уши на ощупь?
– Тесные.
– Тесные!
– У Эдит были очень тесные уши, почти девственные, я бы сказал.
– Убирайся, Ф. Убирайся из нашей постели! Убери от меня руки!
– Слушай, или я сломаю тебе шею, ссыкливый вуайерист. Мы были полностью одеты, если не считать пальцев. Да! Мы сосали друг другу пальцы, а потом вставили их друг другу в уши…
– Кольцо – она сняла кольцо?
– Не думаю. Я волновался за барабанные перепонки, у нее длинные красные ногти, она так далеко забралась. Мы закрыли глаза и поцеловались дружески, не раскрывая ртов. И вдруг звуки вестибюля пропали, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты сотворил это со мной?
– Вот что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в вестибюле кинотеатра, в центре.
– Какого кинотеатра?
– «Система».
– Врешь! В «Системе» нет телефонной будки. Там только пара телефонов на стене, они, кажется, разделены стеклом. Вы это делали снаружи! Я знаю этот грязный вестибюль в подвале! Там всегда бродят гомики, рисуют хуи и записывают телефоны на зеленой стене. Снаружи! Кто-нибудь смотрел? Как ты мог так со мной поступить?
– Ты был в туалете. Мы тебя ждали возле телефонов, ели мороженое в шоколаде. Не знаю, что тебя задержало. Мы доели мороженое. Эдит увидела кусочек шоколада, прилипший к моему мизинцу. Она совершенно очаровательно наклонилась и слизнула его, как муравьед. Она заметила шоколадное пятно у себя на запястье. Я кинулся к нему и слизнул, – неуклюже, должен признать. Тут это стало игрой. Игры – прекраснейшие создания природы. Все животные играют, и истинно мессианское видение братства существ должно основываться на идее игры, на самом деле…
– Так это Эдит начала! А кто первым коснулся ушей? Теперь я должен знать все. Ты видел, как вытянулся ее язык, ты, наверное, смотрел. Кто начал с ушами?
– Не помню. Возможно, на нас подействовали телефоны. Если помнишь, одна из ламп дневного света мигала, и тени прыгали в угол, где мы стояли, казалось, будто над нами проносились огромные крылья или гигантские лопасти громадного вентилятора. Телефонные подставки хранили черноту – единственная стабильная форма в изменчивом мраке. Они висели, как резные маски, черные, поблескивающие, как большие пальцы на ногах у зацелованных каменных католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, уже слегка испугавшись, как дети, что продолжают лизать леденцы во время сцены автомобильной погони. И тут один телефон зазвонил! Он прозвонил один раз. Я всегда пугаюсь, когда звонят телефоны-автоматы. Так величественно и одиноко, будто лучшее стихотворение малоизвестного поэта, будто король Михай прощается с коммунистической Румынией, будто записка в плывущей бутылке, что начинается словами: «Если кто-то найдет это, знайте, что…»
– Твою мать, Ф.! Ты меня мучаешь. Прошу тебя.
– Ты хотел полной картины. Я забыл упомянуть, что лампы гудели, смутно, как храпит жертва гайморита. Я сосал ее тонкий палец, остерегаясь острого ногтя, думая о волках, что истекают кровью, лизнув окровавленный нож-приманку. Когда лампы горели, кожа у нас была желтая, выступал малейший прыщик, а когда тухли, мы проваливались в лиловую бледность, и кожа становилась, как старые влажные грибы. А когда телефон зазвонил, мы так испугались, что по-настоящему куснули друг друга. Дети в пещере ужасов. Да, кто-то на нас смотрел, но нам было безразлично. Он наблюдал за нами в зеркало гадательных весов, на которые то и дело взбирался, кидал никель за никелем, задавая разнообразные вопросы – не исключено, что один и тот же. А тебя где носило? Подвал «Системы» – чудовищное место, если не держаться тех, с кем пришел. Там воняет, как на островке отчаяния, осажденном крысами.
– Ты врешь. У Эдит была идеальная кожа. А воняет там мочой, больше ничем, просто мочой. И тебя не касается, чем я занимался.
– Я знаю, чем, но это неважно. Когда телефон зазвонил, этот парень обернулся и слез с весов, довольно, надо сказать, грациозно, и в тот момент все это жуткое место показалось его личным кабинетом. Мы стояли между ним и его телефоном, и я боялся (это звучит нелепо), что он сделает что-нибудь страшное, вынет нож или обнажится, потому что, казалось, все его тоскливое существование меж водопроводных труб и писсуаров держалось за это телефонное послание…
– Я его помню! На нем еще был такой галстук ленточкой, как в вестернах.
– Именно. Помню, в это мгновение ужаса я решил, что он сам вызвал звонок своими беспрестанными вопросами, что он исполнял ритуал, вроде заклинания дождя. Он шагнул, глядя прямо сквозь нас. Остановился в ожидании, я полагаю, второго звонка, который так и не последовал. Он щелкнул пальцами, отвернулся, взобрался обратно на весы и вновь занялся своими комбинациями. Мы поняли, что спасены, Эдит и я! Телефон, могущественный, до того бывший предвестником дурного, был нам другом! Он был агентом какого-то милостивого электронного божества, и нам хотелось его восславить. Я полагаю, определенные примитивные птичьи и змеиные танцы начинались так же – из потребности имитировать страшное и прекрасное, да, процедура имитации, дабы обрести какие-то черты обожаемого и ужасного зверя.
– Что ты мне пытаешься сказать, Ф.?
– Мы изобрели Телефонный Танец. Спонтанно. Не знаю, кто сделал первое движение. Вдруг наши указательные пальцы оказались друг у друга в ушах. Мы стали телефонами!
– Не знаю, смеяться мне или плакать.
– Почему ты плачешь?
– Я считаю, ты разрушил мою жизнь, Ф. Годами я поверял секреты врагу.
– Ошибаешься, друг мой. Я любил тебя, мы оба любили тебя, и ты был очень близок к тому, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может быть, это правда, но было слишком тяжело, слишком много бредового образования, бог знает зачем. Через день я должен был учиться чему-то, очередной урок, очередная ничтожная притча, и кто я сегодня утром? Профессор Дерьма.
– Это оно. Это любовь!
– Испарись, а?
– Ты не хочешь услышать, что произошло, когда я был телефоном?
– Хочу, но я не хочу умолять. Я вынужден умолять тебя о каждом обрывке информации о мире.
– Но только так ты начнешь ее ценить. Когда она валится на тебя с деревьев, ты считаешь, что это гнилые фрукты.
– Расскажи про Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
– Аррргхххх.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
12.
Мор! Мор! Он вторгается на страницы моей диссертации. Мой стол внезапно стал заразен. Моя эрекция рушится, как в футуристической уолт-диснеевской съемке падающей Пизанской башни, под грохот литавр и скрип дверей. Я расстегиваю ширинку, и оттуда сыплются прах и щебенка. Только напрягшийся хуй ведет к Тебе, я знаю это, поскольку в этом прахе потерял все. Мор среди могавков! Он вспыхнул в 1660-м, пронесся вдоль реки Могавк, опустошил индейские деревни, Гандауаге, Гандагорон, Тьоннонтоген, как лесной пожар, раздуваемый ветром, и пришел в Оссерненон, где жила Катрин Текаквита четырех лет от роду. Пал ее отец-воин, и мать-христианка прохрипела последнюю исповедь, пал ее младший брат со своим крошечным краником, навеки никчемным, как аппендикс. Из всей обреченной кровосмесительной семьи выжила только Катрин Текаквита, и плата за вход выдолблена у нее на лице. Катрин Текаквита не красавица! Теперь я хочу бежать от книг своих и снов. Не хочу ебать свинью. Вправе ли я тосковать по прыщам и оспинам? Я хочу выйти наружу, погулять в парке, посмотреть на длинные ноги американских детей. Что меня держит здесь, когда снаружи для остальных цветет сирень? Вправе ли Ф. меня чему-нибудь учить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал ебать лица. Эдит была очаровательна, когда я впервые встретил ее в гостинице, где она работала маникюршей. Черные волосы, длинные и гладкие, мягкие, не как шелк, – скорее, как хлопок. Черные глаза, абсолютно, бездонно черные, ничего не выдающие (кроме пары случаев), как зеркальные солнцезащитные очки. Она и в самом деле часто надевала такие очки. Ее губы – не полные, но очень мягкие. Ее поцелуи – небрежные, какие-то неопределенные, будто рот не мог выбрать, где ему остановиться. Он скользил по моему телу, как новичок, впервые вставший на ролики. Я всегда надеялся, что он где-нибудь идеально замрет и найдет приют в моем экстазе, но дальше скользил он, едва приткнувшись, не ища ничего, кроме равновесия, подгоняемый не страстью, но банановой кожурой. Бог знает, что имел по этому поводу сказать Ф., черт бы его побрал. Я бы не пережил, если б узнал, что для него она медлила. Стой, стой, хотел закричать я ей в густом воздухе полуподвала, – вернись, вернись, разве не видишь, куда указывает вся моя кожа? Но она соскальзывала дальше, вверх по суставчатым ступенькам пальцев на моих ногах, прыжок в ухо, а мое мужское достоинство ныло, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись, нырок в глаз, где она сосала слишком сильно (как мы помним, она любила мозги), не там, не там, – теперь слегка касаясь волос на груди, как чайка над водяной пылью, вернись в Капистрано, пел мой штуцер, над коленной чашечкой – пустыня ощущений, изучает колено так осторожно, будто в нем таится застежка от медальона, которую она может открыть языком, меня приводит в ярость то, как она растрачивает язык, теперь спускается, как грязное белье по стиральной доске моих ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся, дал ему промчаться по американским горкам позвоночника или еще глупость какую-нибудь, нет, я не перевернусь, я не похороню надежду, вниз, вниз, вернись, вернись, нет, не прижму его к животу, как в укромной постели, Эдит, Эдит, пусть что-нибудь случится в небесах, не заставляй меня говорить словами!.. Я не ожидал, что это вмешается в мои приготовления. Очень трудно ухаживать за тобой, Катрин Текаквита, с твоим лицом, изрытым оспой, и ненасытным любопытством. Время от времени – одно касание самым кончиком языка, краткие теплые коронации, сулящие славу, случайный ошейник горностаевых зубов, затем поспешная опала, как если бы архиепископ внезапно узнал, что короновал не того сына, ее слюна, холодная, как сосулька, высыхает на всем пути ее ухода, и член мой жесток, как штанга футбольных ворот, безысходен, как соляной столб посреди руин, уже готов на одинокую ночь в моих собственных руках, Эдит! Я пожаловался Ф.
– Я слушал с завистью, – сказал Ф. – Знаешь ли ты, что любим?
– Я хочу, чтобы она любила меня так, как я хочу.
– Ты должен научиться…
– Никаких уроков, на этот раз я не собираюсь довольствоваться уроками. Это моя постель и моя жена, у меня есть какие-то права.
– Тогда попроси ее.
– Что значит – «попроси ее»?
– Пожалуйста, Эдит, дай мне кончить тебе в рот.
– Ф., ты отвратителен. Как ты смеешь такими словами говорить об Эдит? Я не для того тебе все это рассказываю, чтобы ты пачкал нашу близость.
– Извини.
– Конечно, я могу попросить ее, это же очевидно. Но тогда она будет под принуждением, или еще того хуже, это станет обязанностью. Я не хочу держать ее на поводке.
– Хочешь.
– Предупреждаю, Ф., я не собираюсь жрать твое трусливое духовное дерьмо.
– Ты любим, тебя зовут в великую любовь, и я тебе завидую.
– И держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она сидит между нами в кино. Это просто любезность с нашей стороны.
– Я благодарен вам обоим. Уверяю тебя, ни одного мужчину она не сможет любить, как тебя.
– Думаешь, это правда, Ф.?
– Я уверен, что да. Великая любовь – не партнерство, потому что партнерство можно уничтожить по закону или разлукой, а от великой любви не избавишься. На самом деле, ты не избавишься от двух великих любовей – Эдит и моей. Великая любовь нуждается в слуге, только ты не знаешь, как использовать своих слуг.
– Как мне ее попросить?
– Плетками, величественными повелениями, прыжком ей в рот и уроком удушения.
Я вижу Ф., за ним окно, его уши, тонкие, как бумага, почти прозрачны. Я помню грязную комнату, снятую за большие деньги, вид на фабрику, которую он пытался купить, на зеленом фетре бильярдного стола с искусной резьбой игрушечным городком разложена его коллекция мыла. Свет проникал сквозь его уши, будто они выточены из грушевого мыльного бруска. Я слышу его фальшивый голос с легким эскимосским акцентом, приобретенным во время арктической студенческой практики. Ты не избавишься от двух великих любовей, сказал Ф. Каким скверным сторожем был я этим двум любовям – невежественным сторожем, что целыми днями бродил по измышленному музею жалости к себе. Ф. и Эдит любили меня! Но в то утро я не услышал его признания в любви или не поверил ему. Ты не знаешь, как использовать своих слуг, сказал Ф., и уши его сияли японскими фонариками. В пятидесятом я был любим! Но я так и не поговорил с Эдит, не смог. Ночь за ночью лежал я в темноте, слушая шум лифта, мои безмолвные приказы тонули в мозгу, как упрямые гордые надписи на египетских монументах, онемевших под тоннами песка. И рот ее метался по моему телу, точно стая птиц острова Бикини, чьи миграционные инстинкты уничтожены радиацией.
– Но предупреждаю тебя, – продолжал Ф., – придет время, и кроме этих бесцельных поцелуев ты ничего на свете не захочешь.
Если говорить о прозрачной коже, то горло Эдит было таким – с тончайшим, мягчайшим покровом. Казалось, тяжелое ожерелье из ракушек расцарапает его в кровь. Целовать ее в горло значило вторгаться в нечто личное, костлявое, как плечо черепахи. Ее плечи были хрупки, но не худы. Она не была тоненькой, но как бы ни была полна плоть, главным всегда оставался скелет. С тринадцати лет у нее была кожа, которую можно было бы назвать зрелой, и мужчины, вожделевшие ее (в итоге ее изнасиловали в каменоломне), говорили, что она из тех девушек, что быстро старятся, – так мужчины на углу утешаются, глядя на недоступное дитя. Она выросла в городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где приводила в ярость многих мужчин, ибо они считали себя вправе лапать ее маленькие груди и круглую задницу просто потому, что она была индеанкой, да к тому же А.! Когда ей было шестнадцать, и мы поженились, я сам был уверен, что ее кожа не сохранится. Она обладала преходящей сочностью, которую обычно связывают с тем, что растет и вот-вот пойдет на убыль. В двадцать четыре, в год ее смерти, не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, это были два полушария, повисшие в пространстве, потом они замерли на двух глубоких изогнутых складках, и то был предел увядания тела, пока ее не расплющило целиком. Дайте подумать о ней. Ей нравилось, когда я натирал ей кожу оливковым маслом. Я соглашался, хотя, на самом деле, не люблю забавляться с едой. Иногда она наливала масло в пупок и мизинцем рисовала спицы колеса Ашоки, потом размазывала, кожа темнела. У нее были маленькие груди, какие-то мускулистые, созревшая плоть. Я готов перевернуть стол, когда думаю о ее причудливых сосках, чем я и занят в это самое мгновение – жалкое бумажное воспоминание, а хуй мой без надежды воспаряет к ее искалеченному гробу, и руками я отмахиваюсь от обязательств, даже от тебя, Катрин Текаквита, расположения которой добиваюсь этой исповедью. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда затвердевали от желания, вздымались почти на дюйм, сморщенные от мудрости и сосания. Я вставлял их в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Я всегда верил, что если бы позволила анатомия, и я мог бы вставить их в оба уха одновременно – шоковая терапия! Что толку воскрешать теперь эту фантазию, невозможную и тогда, и сейчас? Но я жажду этих кожистых электродов в голове! Я хочу слышать, как разъяснится тайна, хочу слышать разговор этих оцепенелых морщинистых мудрецов! Они обменивались такими сообщениями, которых не слышала даже Эдит, сигналами, предупреждениями, похвальбой. Откровениями! Вычислениями! В ночь ее смерти я рассказал об этом Ф.
– Ты мог бы иметь все, что хотел.
– Зачем ты меня истязаешь, Ф.?
– Ты потерялся в деталях. Все части тела эротогенны, или, во всяком случае, могут таковыми стать. Если бы она вставила тебе в уши указательные пальцы, результат был бы тот же.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты пробовал?
– Да.
– Я должен спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Прислушайся, друг мой: лифты, фабричные гудки, вентилятор – в головах у нескольких миллионов просыпается мир.
– Стой. Ты делал это с ней? Вы так далеко зашли? Вы вместе это делали? Ты сейчас сядешь вот тут и расскажешь мне все в подробностях. Ф., я тебя ненавижу.
– Ну, она вставила указательные пальцы…
– На ногтях был лак?
– Нет.
– Был, еб твою мать, был! Не пытайся меня уберечь.
– Хорошо, был. Она вставила красные ногти мне в уши…
– Тебе нравилось, да?
– Она вставила пальцы мне в уши, а я ей, и мы поцеловались.
– Друг другу? Голыми пальцами? Вы касались пальцами ушей?
– Ты начинаешь понимать.
– Заткнись. Какие у нее уши на ощупь?
– Тесные.
– Тесные!
– У Эдит были очень тесные уши, почти девственные, я бы сказал.
– Убирайся, Ф. Убирайся из нашей постели! Убери от меня руки!
– Слушай, или я сломаю тебе шею, ссыкливый вуайерист. Мы были полностью одеты, если не считать пальцев. Да! Мы сосали друг другу пальцы, а потом вставили их друг другу в уши…
– Кольцо – она сняла кольцо?
– Не думаю. Я волновался за барабанные перепонки, у нее длинные красные ногти, она так далеко забралась. Мы закрыли глаза и поцеловались дружески, не раскрывая ртов. И вдруг звуки вестибюля пропали, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты сотворил это со мной?
– Вот что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в вестибюле кинотеатра, в центре.
– Какого кинотеатра?
– «Система».
– Врешь! В «Системе» нет телефонной будки. Там только пара телефонов на стене, они, кажется, разделены стеклом. Вы это делали снаружи! Я знаю этот грязный вестибюль в подвале! Там всегда бродят гомики, рисуют хуи и записывают телефоны на зеленой стене. Снаружи! Кто-нибудь смотрел? Как ты мог так со мной поступить?
– Ты был в туалете. Мы тебя ждали возле телефонов, ели мороженое в шоколаде. Не знаю, что тебя задержало. Мы доели мороженое. Эдит увидела кусочек шоколада, прилипший к моему мизинцу. Она совершенно очаровательно наклонилась и слизнула его, как муравьед. Она заметила шоколадное пятно у себя на запястье. Я кинулся к нему и слизнул, – неуклюже, должен признать. Тут это стало игрой. Игры – прекраснейшие создания природы. Все животные играют, и истинно мессианское видение братства существ должно основываться на идее игры, на самом деле…
– Так это Эдит начала! А кто первым коснулся ушей? Теперь я должен знать все. Ты видел, как вытянулся ее язык, ты, наверное, смотрел. Кто начал с ушами?
– Не помню. Возможно, на нас подействовали телефоны. Если помнишь, одна из ламп дневного света мигала, и тени прыгали в угол, где мы стояли, казалось, будто над нами проносились огромные крылья или гигантские лопасти громадного вентилятора. Телефонные подставки хранили черноту – единственная стабильная форма в изменчивом мраке. Они висели, как резные маски, черные, поблескивающие, как большие пальцы на ногах у зацелованных каменных католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, уже слегка испугавшись, как дети, что продолжают лизать леденцы во время сцены автомобильной погони. И тут один телефон зазвонил! Он прозвонил один раз. Я всегда пугаюсь, когда звонят телефоны-автоматы. Так величественно и одиноко, будто лучшее стихотворение малоизвестного поэта, будто король Михай прощается с коммунистической Румынией, будто записка в плывущей бутылке, что начинается словами: «Если кто-то найдет это, знайте, что…»
– Твою мать, Ф.! Ты меня мучаешь. Прошу тебя.
– Ты хотел полной картины. Я забыл упомянуть, что лампы гудели, смутно, как храпит жертва гайморита. Я сосал ее тонкий палец, остерегаясь острого ногтя, думая о волках, что истекают кровью, лизнув окровавленный нож-приманку. Когда лампы горели, кожа у нас была желтая, выступал малейший прыщик, а когда тухли, мы проваливались в лиловую бледность, и кожа становилась, как старые влажные грибы. А когда телефон зазвонил, мы так испугались, что по-настоящему куснули друг друга. Дети в пещере ужасов. Да, кто-то на нас смотрел, но нам было безразлично. Он наблюдал за нами в зеркало гадательных весов, на которые то и дело взбирался, кидал никель за никелем, задавая разнообразные вопросы – не исключено, что один и тот же. А тебя где носило? Подвал «Системы» – чудовищное место, если не держаться тех, с кем пришел. Там воняет, как на островке отчаяния, осажденном крысами.
– Ты врешь. У Эдит была идеальная кожа. А воняет там мочой, больше ничем, просто мочой. И тебя не касается, чем я занимался.
– Я знаю, чем, но это неважно. Когда телефон зазвонил, этот парень обернулся и слез с весов, довольно, надо сказать, грациозно, и в тот момент все это жуткое место показалось его личным кабинетом. Мы стояли между ним и его телефоном, и я боялся (это звучит нелепо), что он сделает что-нибудь страшное, вынет нож или обнажится, потому что, казалось, все его тоскливое существование меж водопроводных труб и писсуаров держалось за это телефонное послание…
– Я его помню! На нем еще был такой галстук ленточкой, как в вестернах.
– Именно. Помню, в это мгновение ужаса я решил, что он сам вызвал звонок своими беспрестанными вопросами, что он исполнял ритуал, вроде заклинания дождя. Он шагнул, глядя прямо сквозь нас. Остановился в ожидании, я полагаю, второго звонка, который так и не последовал. Он щелкнул пальцами, отвернулся, взобрался обратно на весы и вновь занялся своими комбинациями. Мы поняли, что спасены, Эдит и я! Телефон, могущественный, до того бывший предвестником дурного, был нам другом! Он был агентом какого-то милостивого электронного божества, и нам хотелось его восславить. Я полагаю, определенные примитивные птичьи и змеиные танцы начинались так же – из потребности имитировать страшное и прекрасное, да, процедура имитации, дабы обрести какие-то черты обожаемого и ужасного зверя.
– Что ты мне пытаешься сказать, Ф.?
– Мы изобрели Телефонный Танец. Спонтанно. Не знаю, кто сделал первое движение. Вдруг наши указательные пальцы оказались друг у друга в ушах. Мы стали телефонами!
– Не знаю, смеяться мне или плакать.
– Почему ты плачешь?
– Я считаю, ты разрушил мою жизнь, Ф. Годами я поверял секреты врагу.
– Ошибаешься, друг мой. Я любил тебя, мы оба любили тебя, и ты был очень близок к тому, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может быть, это правда, но было слишком тяжело, слишком много бредового образования, бог знает зачем. Через день я должен был учиться чему-то, очередной урок, очередная ничтожная притча, и кто я сегодня утром? Профессор Дерьма.
– Это оно. Это любовь!
– Испарись, а?
– Ты не хочешь услышать, что произошло, когда я был телефоном?
– Хочу, но я не хочу умолять. Я вынужден умолять тебя о каждом обрывке информации о мире.
– Но только так ты начнешь ее ценить. Когда она валится на тебя с деревьев, ты считаешь, что это гнилые фрукты.
– Расскажи про Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
– Аррргхххх.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23