Револьвер был громадный, 38-го калибра, в толстой кожаной кобуре. На стволе выгравированы имя, звание и номер полка. Смертоносный, угловатый, определенный, опасной мощью он тлел в темном ящике. Металл всегда холоден.
Механический треск, раздавшийся, когда Бривман оттянул курок, – изумительный звук всех убийственных научных достижений. Трик! будто причмокнули губы шестеренок.
На крошечных тупоносых пулях остались царапины от ногтя большого пальца.
Вот если бы по улице шли немцы…
Когда отец женился, он поклялся убить всякого, кто когда-нибудь станет заигрывать с его женой. Мать рассказывала эту историю в шутку. Бривман верил словам. Ему виделась гора трупов всех мужчин, что когда-либо ей улыбнулись.
У отца был дорогой врач-кардиолог по фамилии Фарли. Он проводил с ними столько времени, что, будь они такой семьей, его звали бы дядюшкой. Пока отец задыхался в кислородной палатке в больнице Королевы Виктории, доктор Фарли поцеловал маму в прихожей у них дома. Нежный поцелуй, утешение несчастной женщине, поцелуй людей, вместе прошедших через многие горести.
Бривман спрашивал себя, не принести ли ему револьвер и не прикончить ли доктора.
Но кто тогда вылечит отца?
Недавно Бривман наблюдал, как мать читает «Стар». Она опустила газету и чеховская улыбка потерянных вишневых садов смягчила ее лицо. Она только что прочла некролог Фарли.
– Такой красивый мужчина. – Похоже, она думала о грустном кино с Джоан Кроуфорд. – Он хотел, чтобы я вышла за него замуж.
– До или после папиной смерти?
– Не говори глупостей.
Отец был аккуратистом, переворачивал швейную корзинку жены, когда ему казалось, что там начинается бардак, бесился, если тапочки членов его семьи не стояли по линеечке у них под кроватями.
Он был толстым человеком, легко смеялся со всеми, кроме собственных братьев.
Он был таким толстым, а братья – такими высокими и худыми, и это несправедливо, несправедливо, почему должен умирать толстяк, разве мало того, что он толстый и задыхается, почему не кто-нибудь из красавчиков?
Револьвер доказывал, что когда-то и он был бойцом.
Портреты его брата печатали в газетных статьях про оборонную промышленность. А он подарил сыну его первую книгу, «Романтика королевской армии» – толстенный том, воспевавший британские полки.
К-К-К-Кэти, пел он, когда мог.
По-настоящему он любил только механику. Мог пройти много миль, чтобы увидеть машину, которая режет трубы так, а не иначе. Семья считала его идиотом. Он без вопросов одалживал деньги друзьям и подчиненным. На бар-мицву ему дарили поэтические сборники. Его кожаные книжки теперь у Бривмана, и он пугается каждой неразрезанной страницы.
– И это тоже прочти, Лоренс.
Как распознавать птиц
Как распознавать деревья
Как распознавать насекомых
Как распознавать драгоценные камни
Он взглянул на отца в свежей, белой постели, всегда аккуратного, все еще пахнущего «виталисом». Было в размякшем теле что-то неприятное, какой-то враг, какая-то рыхлость сердца.
Его отец слабел, а он рвал книги. Он не знал, почему ненавидит аккуратные диаграммы и цветные вклейки. Мы знаем. Из презрения к миру деталей, данных, точности, любого ложного знания, неспособного помешать разложению.
Бривман бродил по дому, ожидая звона выстрела. Так им и надо, великим счастливчикам, красноречивым ораторам, строителям синагог, всем старшим братьям, шагавшим к славе общества. Он ждал грохота револьвера 38-го калибра, что очистил бы дом и принес ужасные перемены. Револьвер хранился прямо возле кровати. Он ждал, когда отец казнит свое сердце.
– Вытащи мне из верхнего ящика медали.
Бривман принес их к кровати. Багрянец и золото лент стекали друг в друга, словно на акварели. С некоторым трудом отец приколол их на свитер Бривмана.
Бривман стоял, весь внимание, ожидая услышать прощальную речь.
– Нравятся? Ты все время на них смотришь.
– Так точно.
– Что ты вытянулся, как дурак? Они твои.
– Благодарю, сэр.
– Ну, иди, поиграй с ними. Скажи матери, что я никого не хочу видеть, включая моих замечательных братцев.
Бривман спустился по лестнице и открыл чулан, где хранились отцовские рыболовные снасти. Он в изумлении просидел несколько часов, свинчивая большие лососевые удочки, сматывая и разматывая медную проволоку, перебирая опасные блесны и крючки.
Неужели этими великолепными тяжелыми орудиями мог пользоваться отец, это раздувшееся тело в свежей, белой постели?
Куда же подевалось тело в резиновых сапогах, что переходило реки вброд?
12
Много лет спустя, рассказывая все это, Бривман осекся:
– Шелл, сколько мужчин знают об этих маленьких шрамах у тебя на мочках? Сколько, кроме меня, подлинного археолога ушных мочек?
– Не так много, как ты думаешь.
– Я не имею в виду – двое, трое или полсотни, что целовали их своими повседневными губами. Но в твоих фантазиях – сколько мужчин делали ртом нечто невозможное?
– Лоренс, прошу тебя, мы лежим тут вдвоем. Ты пытаешься как-то испортить ночь.
– Я думаю – батальоны.
Она не ответила, и это молчание чуть отодвинуло от него ее тело.
– Расскажи еще про Берту, Кранца и Лайзу.
– Все, что я тебе рассказываю, – оправдание чего-нибудь другого.
– Тогда давай вместе помолчим.
– Я видел Лайзу перед тем случаем в гараже. Нам, наверное, было лет пять или шесть.
Бривман смотрел на Шелл и описывал солнечную комнату Лайзы, набитую дорогими игрушками. Электрическая лошадка, которая качалась сама. Ходячие куклы в натуральную величину. Все пищало или вспыхивало, когда его сжимаешь.
Они прятались в тенях под кроватью, полные ладони тайн и новых запахов, настороженно выглядывая слуг, наблюдая, как солнце скользит по линолеуму с врезанными в него волшебными сказками.
Совсем близко прошлепали гигантские туфли горничной.
– Как чудесно, Лоренс.
– Только вранье. Это правда было, но это вранье. Древо Берты – вранье, хотя она действительно оттуда упала. Ночью, после того, как я валял дурака с отцовскими удочками, я тихонько пробрался в комнату родителей. Оба спали в своих раздельных кроватях. Светила луна. Оба лежали лицом в потолок, в одинаковых позах. Я знал, что если закричать, проснется только один.
– Он в эту ночь умер?
– Какая разница, как это бывает?
Он принялся целовать ее плечи и лицо, и хотя от его ногтей и зубов ей было больно, она не протестовала.
– Я никогда не привыкну к твоему телу.
13
После завтрака шестеро вошли в дом и поставили в гостиной гроб. Он был поразительно огромен, из темного шершавого дерева с латунными ручками. Их одежду засыпал снег.
Комната внезапно стала более официальной – Бривман ее такой никогда не помнил. Мать прищурилась.
Гроб поставили на подставку и начали поднимать крышку, похожую на крышку шкатулки.
– Закрывайте, закрывайте, мы же не в России!
Бривман закрыл глаза и подождал, когда щелкнет крышка. Но эти люди, зарабатывающие на жизнь среди осиротевших, двигались бесшумно. Когда он открыл глаза, они уже ушли.
– Почему ты заставила его закрыть, мама?
– И так хватит уже.
Зеркала в доме намылили, будто стекло пало жертвой странного домашнего холода, созвучного повсеместной зиме. Мать в одиночестве стояла у себя в комнате. Бривман чопорно присел на свою кровать и попытался побороть ярость чувством помягче.
Гроб стоял параллельно большому дивану.
В прихожей и на балконе начали собираться и перешептываться люди.
Бривман с матерью спустились по лестнице. Полуденное зимнее солнце слабо мерцало на материнских черных чулках, и скорбящие через дверной проем видели золотые контуры. У них над головами виднелись припаркованные машины и грязный снег.
Они стояли друг к другу ближе некуда, дядья позади. Друзья и рабочие с семейной фабрики толпились в прихожей, на балконе, в проходах. Дядья, высокие и торжественные, касались его плеч наманикюренными руками.
Но мать была побеждена. Гроб стоял открытый.
Он был запеленут в шелк, закутан в серебристый талес. Усы свирепо и черно топорщились над белым лицом. Он выглядел раздраженным – будто вот-вот проснется, выкарабкается из оскорбительно разукрашенной коробки и продолжит спать на более уютном диване.
Кладбище походило на альпийский городок, камни – будто маленькие коттеджи. Могильщики в своих робах выглядели непочтительно непринужденными. Над кучами выкопанной мороженой грязи растянули коврик искусственной травы. Гроб спустили на шкивах.
Дома приготовили пончики и сваренные вкрутую яйца – формы вечности. Дядья шутили с друзьями семьи. Бривман их ненавидел. Он заглянул двоюродному деду под бороду и спросил, почему тот не носит галстука.
Он был старшим сыном старшего сына.
Члены семьи разошлись последними. Похороны – штука аккуратная. От них остались только маленькие тарелки с золотым ободком, усеянные крошками и зернами тмина.
Ярды кружевных занавесок не пропускали свет маленькой зимней луны.
– Ты на него посмотрела, мама?
– Конечно.
– Он был как будто бешеный, правда?
– Бедняжка.
– А усы совсем черные. Будто покрасили карандашом для бровей.
– Уже поздно, Лоренс…
– Еще бы не поздно. Мы его больше не увидим.
– Я запрещаю тебе разговаривать с матерью таким тоном.
– Почему ты заставила его закрыть? Почему? Мы могли бы смотреть на него еще целое утро.
– Марш в постель!
– Боже мой, боже мой, сволочуга, ведьма! – импровизировал он в крике.
Всю ночь он слышал, как в кухне мать рыдает и что-то ест.
14
Вот цветная фотография, самый большой портрет в галерее предков.
На отце английский костюм – и вся английская сдержанность, какую только можно вшить в одежду. Галстук винного цвета с крошечным, тугим узлом пустил побеги, точно горгулья. На лацкане – значок Канадского Легиона, тусклее бижутерии. Лицо с двумя подбородками светится викторианским здравомыслием и пристойностью, однако взгляд светло-карих глаз все же слишком мягок и внимателен, рот – чересчур пухлый, семитский, оскорбленный.
Свирепые усы восседают над чувственными губами, будто подозрительный опекун.
Крови, отхаркиваясь которой он умер, не видно, но, пока Бривман исследует фотографию, она собирается на подбородке.
Он – один из князей личной религии Бривмана, двуликий и деспотичный. Гонимый брат, почти поэт, простофиля с механическими игрушками, вздыхающий судья, что слушает, но приговора не выносит.
Еще он, вооруженный Божественным Правом, вздымает Власть, беспощадным насилием подавляя все слабое, запретное, не-бривманское.
Благоговея перед ним, Бривман спрашивает себя: просто ли слушает его отец, или еще ставит печати под указами.
Теперь он безучастнее обосновался в своей золотой рамке, и выражение его лица неуловимо, как на ранних фотографиях. Одежда уже кажется устаревшей и маскарадной. Теперь можно отдохнуть. Бривман унаследовал все его заботы.
Назавтра после похорон Бривман разрезал один из отцовских официальных галстуков-бабочек и зашил внутрь послание. Он похоронил его в саду, под снегом возле забора, куда летом заползут соседские ландыши.
15
У Лайзы были прямые черные клеопатрины волосы, что снопами скакали по плечам, когда она бегала или прыгала. Длинные изящные ноги, ставшие великолепными благодаря естественной тренировке. Глаза – большие, с тяжелыми веками, мечтательные.
Бривман думал: быть может, она, как и он, мечтает об интригах и подвигах, – но нет, ее широко раскрытые глаза в фантазиях озирали хорошо обставленный дом под ее властью, дитячий выводок, которому станет матерью, мужчину, которого будет согревать.
Их начали утомлять игры на поляне возле Древа Берты. Они не хотели сардинами набиваться под чье-нибудь крыльцо. Не хотели хромать в больничных салках. Не желали рисовать магический круг и запечатывать его точкой. «Глунапоснатина. Понашлина отнасюнадана», – шептали они. Им было все равно, кто водил.
Лучше игры плоти, любви, любопытства. От «овцы, бегите» они уходили в парк и садились на скамейку возле пруда, где сплетничают няньки, а дети запускают игрушечные кораблики.
Он хотел знать о ней все. А ей разрешают слушать «Тень» («Сорняк преступления приносит горькие плоды. Кто ведает, какое зло таится в человеческом сердце? Тень ведает, хехехехехехехех»)? Разве Алан Янг – не потрясающий? Особенно та роль с капризным голосом: «Вот он я, вот он я, приходи собрать бутоны роз в моих волосах». Правда же, единственная приличная часть программы Чарли Маккарти – та, когда появлялся Мортимер Снерд? А у нее ловится «Гроза преступности»? А она хочет, чтобы он изобразил машину Зеленого Шершня, когда ее ведет верный слуга-филиппинец Като, или Осведомителя? Правда, отличная мелодия?
А ее называли когда-нибудь грязной жидовкой?
Они замолкали, и няньки со своими светловолосыми детками вновь восстанавливали власть над вселенной.
А как это – не иметь отца?
От этого больше взрослеешь. За столом режешь курицу, сидишь, где он сидел.
Лайза слушала, а Бривман впервые ощущал в себе достоинство, а точнее – трагизм. Смерть отца наложила на него отпечаток таинственности, подарила связь с неведомым. Он мог с бульшим знанием дела говорить о Боге и Преисподней.
Няньки собрали своих детей с корабликами и ушли. Поверхность пруда разгладилась. Стрелки часов на Шале наматывали к ужину, но они продолжали разговаривать.
Они стиснули друг другу руки, поцеловались один раз, когда свет достаточно померк, стал золотистым, продравшись сквозь колючий кустарник. Потом медленно побрели домой, не держась за руки, но толкаясь.
Бривман сел за стол, пытаясь понять, почему не хочет есть. Мать расхваливала бараньи отбивные.
16
При каждой возможности они играли в свою замечательную игру «Солдат и Шлюха». В любой комнате, где только получалось. Он приезжал в отпуск с фронта, а она – шлюха с улицы Де-Булльон.
Тук-тук, медленно открывается дверь.
Они здороваются за руку, и он указательным пальцем щекочет ей ладонь.
Так они участвовали в том таинственном, детали чего взрослые столь жеманно прятали за французскими словами, словами на идише, словами с пояснениями; в этом замаскированном ритуале, вокруг которого комики из ночных клубов строили свои шуточки; в этом недостижимом знании, которое взрослые охраняли, дабы обеспечить себе власть.
В игре запрещалось грязные выражаться или хулиганить. Они не имели представления о гнусной стороне борделей – да и кто знает, есть ли она? Бордели казались им своего рода дворцами наслаждений, местами, запретными для них столь же случайно, как монреальские кинотеатры.
Шлюхи были идеальными женщинами, а солдаты – идеальными мужчинами.
– Заплатишь сейчас?
– Вот все мои деньги, красотка.
17
С семи до одиннадцати – огромный кус жизни, полный скуки и забывания. Люди болтают, что мы медленно теряем дар общения с животными, птицы больше не прилетают поболтать к нам на подоконники. Глаза наши, привыкнув к тому, что видят, обороняются против чуда. Цветы, когда-то ростом с сосну, возвращаются в глиняные горшки. Даже ужас слабеет. Великаны и великанши из детской съеживаются до раздражительных учителей и человечьих отцов. Бривман забыл все, чему его научило маленькое тело Лайзы.
О, как опустели их жизни с тех пор, как они выкатились из-под кровати и встали на задние лапы!
Теперь они жаждали знания, но раздеваться было грешно. Потому они становились легкой добычей открыток, порнографических журналов, кустарной эротики, что им впаривали в школьных гардеробах. Они стали знатоками скульптуры и живописи. Они знали все библиотечные книги с лучшими, самыми откровенными репродукциями.
Как выглядят тела?
Лайзина мама подарила ей осторожную книжку, и они понапрасну прочесывали ее в поиске честной информации. Там были фразы вроде «храм человеческого тела» – может, это и правда, только где же он, со всеми его волосами и складками? Они хотели четких картин, а не пустой страницы с точкой посередине и восторженным заголовком: «Только вдумайтесь! мужской сперматозоид в 1000 раз меньше этой точки».
В общем, они носили легкую одежду. У него была пара зеленых шорт, которые нравились ей, потому что были тонкими. У нее – желтое платье, которое предпочитал он. Это положение породило величайшее лирическое восклицание Лайзы:
– Ты завтра наденешь зеленые шелковые штаны; я надену желтое платье, и так будет лучше.
Лишение – мать поэзии.
Он уже почти собрался заказать книгу, которую рекламировал исповедальный журнал, – ее присылали завернутой в обычную коричневую бумагу, – когда, в очередной раз роясь в ящике горничной, обнаружил диаскоп.
Его сделали во Франции, внутри – два фута ленты. Держишь против света, поворачиваешь крошечную круглую ручку – и все видишь.
Возблагодарим этот фильм, исчезнувший вместе с горничной в канадской глуши.
Он подкупающе просто назывался по-английски: «Тридцать способов трахаться».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21